Автор :
Жанр : фэнтази

Ганс Гейнц ЭВЕРС Рассказы

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП ШКАТУЛКА ДЛЯ ИГРАЛЬНЫХ МАРОК ПАУК

Ганс Гейнц ЭВЕРС

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП

Нет сомнения в том, что Станислава д'Асп в течение двух долгих лет самым ужасным образом обращалась с Винсентом д'Оль-Онивалем. Он неизменно каждый вечер сидел в партере, когда она пела свои сентиментальные песни, и чуть не ежемесячно переезжал вслед за нею из одного города в другой. Его розами она кормила кроликов, с которыми выступала на эстраде, его бриллианты она закладывала, чтобы приглашать к себе своих коллег и вообще всех прихлебателей богемы. Однажды он вытащил ее из канавы, в которую она свалилась, возвращаясь пьяная домой с одним маленьким журналистом. При этом она расхохоталась ему в лицо:

- В таком случае пойдемте вместе, по крайней мере вы нам посветите.

Она не щадила его, и не было таких оскорблений, которыми не осыпала бы его. Ругань, почерпнутая в атмосфере вонючих притонов портовых городов, жесты - такие бесстыдные, что они заставили бы покраснеть любого сутенера, сцены, заимствованные из книг при помощи врожденного инстинкта развратницы - вот, что выпало на долю графа, едва только он осмеливался приблизиться к ней.

Мелкие людишки варьете любили его, они бесконечно жалели этого несчастного шута. Правда, они принимали деньги, разбрасываемые развратницей, но тем глубже они презирали ее, эту проститутку, которая компрометировала их благородное артистическое сословие, искусство которой не стоило и выеденного яйца, и которая не имела за собой ничего кроме ослепительной красоты. Раз как-то разбили даже об ее голову бутылку из-под красного вина, так что ее белокурые волосы слиплись от крови.

И вот однажды вечером, когда она снова так охрипла, что не могла больше вызвать ни одного звука из своей пересохшей гортани, и когда театральный врач после короткого освидетельствования грубо объявил ей, что у нее чахотка в последнем градусе - что она, впрочем, уже давно сама знала - и что она месяца через два отправится к дьяволу, если будет продолжать такую жизнь, она велела позвать к себе в уборную графа. Когда он вошел, она плюнула в сторону и сказала ему, что теперь согласна сделаться его содержанкой. Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но она оттолкнула его и расхохоталась. Однако этот короткий ядовитый смех вызвал раздражение в ее больных легких, и она вся согнулась от приступа удушливого кашля. Когда припадок прошел, она склонилась над туалетом, уставленным банками с румянами и пудрой, и со стоном вытерла рот шелковым платком. Граф нежно положил свою руку на ее белокурые локоны; тогда она вскочила:

- Так берите же меня!..

Она поднесла к самому его носу платок, пропитанный кровью и желтой мокротой.

- Вот, милостивый государь, этого я еще достойна.

Такова была Станислава д'Асп. Однако, надо сознаться, что эта проститутка сейчас же превратилась в настоящую даму. Граф возил ее по всей Европе, из одного санатория в другой. Она повиновалась ему во всем и делала все, что предписывали ей доктора; при этом она никогда не жаловалась и не произносила ни одного слова возражения. Она не умерла; она жила еще месяцы и годы, и здоровье ее понемногу восстанавливалось, очень медленно, но все-таки ей становилось все лучше и лучше.

И все чаще и чаще взгляд ее останавливался на графе. Вместе с покоем, вместе с этой тихой, вечно однообразной жизнью в ее сердце зародилось чувство благодарности, которое все росло.

Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что можно надеяться на ее полное выздоровление. Граф отвернулся, но она все-таки заметила слезинку, скатившуюся по его щеке. И вдруг у нее явилось желание еще увеличить его радость, и она дотронулась до его руки. Она почувствовала, как трепещет все его тело; тогда она улыбнулась и сказала:

- Винцент, я хочу выздороветь для тебя.

В первый раз она произнесла его имя, в первый раз она сказала ему "ты" и в первый раз она до него дотронулась. Он посмотрел на нее - и выбежал из комнаты, не владея больше собой. Но когда она посмотрела ему вслед, то на лице ее снова появилось выражение досады и горечи.

- Ах, если бы он только не плакал!

И все-таки ее благодарность и сострадание к нему все росли в ее сердце. К этому присоединялось чувство собственной виновности, сознание долга отплатить за эту великую любовь. Вместе с тем она проникалась мало-помалу уважением к этому безграничному чувству, она восхищалась этой необыкновенной любовью, которая в одну секунду порождала так много, что этого могло хватить на целую человеческую жизнь. И вот она убедилась наконец в том, что для этой любви нет ничего невозможного, что на ее долю выпало чувство, такое великое, такое прекрасное, такое необыкновенное, какое проявляется только однажды в течение целых столетий. И позже, когда в ней зародилась любовь - и когда она полюбила - то она все-таки любила не его, а его великую любовь.

Этого она ему не говорила, она знала, что он не поймет ее, но она делала все, чтобы он был счастлив. И только единственный раз она сказала ему "нет".

Это было, когда он попросил ее стать его женой.

Однако граф не сдавался, и борьба между ним и ею продолжалась целые месяцы. Наконец она сказала ему, что напишет его семье, если он не перестанет просить ее об этом. Тогда он сам написал своим родным и сообщил им о своем обручении. Сперва к нему приехал двоюродный брат, потом дядя; оба они объявили, что она очаровательна и очень благоразумна, а он дурак. Граф расхохотался и сказал, что он все-таки поставит на своем. Тогда приехала к нему его старая мать, и тут Станислава д'Асп поставила свою самую крупную ставку. Чем она была, это хорошо знал граф, и он сам мог рассказать об этом своей матери. Но она показала свои бумаги и сказала, что ее зовут Леа Леви, и что она незаконнорожденная. К тому же она еврейка и останется еврейкой на всю жизнь. Да! И если после этого граф Винцент д'Оль-Ониваль, маркиз Ронвальский, благочестивый сын одного из самых благородных христианских домов в Нормандии, все-таки хочет жениться на ней, то пусть женится. Сказав это, она вышла из комнаты и оставила вдвоем сына и мать, вдовствующую графиню.

Она хорошо заранее обдумала свой поступок. Она хорошо знала графа и знала, как глубока в нем его детская вера; она знала также, что он никогда не вставал с постели и не ложился спать, никогда не приступал к трапезе и не вставал из-за стола, не произнеся молитвы. О, он молился очень тихо, совсем незаметно, и ни один чужой человек не мог бы заметить это. Ей было известно также и то, что он ходил к обедне и к причастию, и что все это он делал вследствие глубокого и искреннего чувства. Она хорошо знала, как он был привязан к своей матери, как он любил и почитал ее. Эта умная, старая женщина, конечно, заставит его внять голосу благоразумия, она еще раз скажет ему, как невозможен этот брак, в какое смешное положение он ставит себя перед своими людьми, и какой великий грех он совершит перед своей матерью и своей верой...

Она стояла у себя на балконе и ждала. Она хорошо знала каждое слово, которое должна была произносить мать, она сама повторяла все ее доводы. Она охотно присутствовала бы при этом разговоре, чтобы подсказывать матери, и чтобы та совершенно ясно и убедительно говорила с сыном и ничего не забыла. Да, целый океан невозможности лежит между нею и его любовью, и неужели же - неужели же он все-таки...

Вдруг у нее в голове пронеслась новая мысль. Быстро выбежала она из своей комнаты и направилась в комнату графа. Она с силой распахнула дверь и вошла в кабинет; она задыхалась и не находила слов. С минуту она стояла перед старой графиней, потом у нее вырвалось по складам резко и сухо:

- И мои дети - если у меня когда-нибудь будут дети - будут евреями, евреями, как и я сама.

Она не ждала ответа, она снова прибежала в свою комнату и упала на кровать. Ну, теперь наконец все кончено! О, конечно, он будет побежден на этот раз, он не устоит, этот большой, глупый мальчик, этот сентиментальный аристократ из другого мира, этот христианский брат милосердия с его верой и с его любовью. И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что наконец-то она нашла железные врата, несокрушимые даже для этой великой, беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не могла, как следует, понять.

Она была уверена, что теперь ей придется покинуть его, что она уйдет, снова поступит в варьете или же просто бросится с Сортентской скалы - это одно и то же. И в ней явилось чувство гордости и сознание своей мощи, когда она вспомнила, как в силу безотчетного инстинкта она когда-то оплевывала графа и осыпала его грязными словами словно пощечинами. Граф проиграл свою ставку, и она снова превратилась в проститутку, и никакими силами небесными ее нельзя больше вырвать из этой грязи.

Но вот растворилась дверь. Она вскочила с постели, и на лице ее уже готова была появиться ее прежняя улыбка. С ее уст готовы были сорваться грязные слова, которые она давно уже забыла, и которые в эту минуту снова всплыли в ее памяти, о, она знала, как она встретит графа.

Но к ней вошла старая графиня. Тихо подошла она к молодой женщине, присела к ней на постель и привлекла ее к себе. Станислава слышала ее слова, но едва ли она понимала их. Ей казалось, что где-то в отдалении тихо играет орган. И эти звуки говорили ей, и она только чувством угадывала, что они означают.

Пусть она делает все, что ей заблагорассудится; все, все, что ей угодно. Пусть только она выйдет замуж за ее сына и сделает его счастливым. Она сама, его мать, пришла просить за него. Ибо любовь его так велика.

Станислава встала и повторила:

- Ибо любовь его так велика.

Она позволила отвести себя к графу. Она позволила ему и его матери поцеловать себя. У нее было такое чувство, словно это было освобождением от чего-то тяжелого и выздоровлением. Выздоровлением тела и души. Ибо отныне жизнь ее была сосудом для драгоценного содержимого; для веры в его великую любовь.

Станислава вышла замуж за графа. Странную жизнь вели они за эти месяцы. Она не любила его, она хорошо сознавала это. Но ей казалось, что она тихо нежится перед камином на пушистых мягких шкурах, и ровное пламя нежно ласкает ее холодное тело. Она всегда чувствовала истому, такую сладкую истому; и его согревающая любовь погружала ее в дремоту, и она тихо улыбалась про себя; она думала, что теперь она счастлива. Но не счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об этой непонятной любви, которая была беспредельна, как мир, и которая обвевала ее со всех сторон и окружала теплом и негой, словно лист, нежно поднятый полуденным ветерком. В это время в ней умерли все желания, заглохли все воспоминания о былом. А вера ее росла, и она прониклась твердой уверенностью в том, что нет на свете ничего, чего бы не совершила ради нее его любовь.

Время от времени, - о, лишь очень редко, - она стучалась в эту необыкновенную любовь, в эту таинственную силу, для которой ничего не было невозможного. На скачках в Отейле она поставила несколько золотых монет на одну плохую лошадь.

- Не ставь на нее, - сказал граф, - она ничего не стоит.

Станислава посмотрела на него, она посмотрела ему прямо в глаза долгим взглядом:

- Но, не правда ли, Винцент, она все-таки выиграет? Мне так хотелось бы, чтобы она выиграла.

Когда начались скачки, она не смотрела на лошадей; она не сводила глаза с графа и видела, как он сложил руки, и как его губы тихо шевелились. Она поняла, что он молится. И когда выяснилось, что любимцы публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все смотрели с презрением, пришла первой, - она приписала это его молитве и силе его великой любви.

Но вот настало время, когда на ее жизненном пути появился Ян Ольеслагерс. Это был друг графа еще со школьной скамьи, который с тех пор так и остался его другом. Он вечно странствовал по всему свету, и никогда никто не знал, где он находится. Но время от времени от него приходило совершенно неожиданно открытое письмо из Кохинхины, из Парагвая или из Родезии. Теперь он находился в Европе, и граф пригласил его в свой замок в Ронваль.

Все произошло необыкновенно быстро. Фламандцу понравилась эта женщина, а он привык брать все, что ему нравится. Впоследствии, гораздо позже, кто-то упрекнул его в том, что он отнял у своего друга жену, которую он даже и не любил. Он ответил на это:

- Да, он был моим другом, но разве это помешало ему быть ослом? А затем: неужели одна только женщина целовала мои губы? Отчего же в таком случае только один мужчина должен владеть ею?

Он взял Станиславу, как брал у графа лошадь для верховой езды, велосипед, как он ел его хлеб и пил его вина. То, что он сделал, вышло само собой и без особого интереса с его стороны. И, в сущности, было так же естественно, что эта женщина отдалась ему сразу, без колебания, без сопротивления.

Но она отдалась ему не потому, что в ней хотя бы на мгновение проснулась старая проститутка. Ян Ольеслагерс покорил графиню д'Оль-Ониваль, а не Леа Леви. Последняя едва ли обратила бы на него внимание и наверное не влюбилась бы в него, тогда как графиня прониклась к нему самой пламенной любовью. И не потому, что он был прекрасным наездником - граф ездил верхом гораздо лучше его. Но, сидя верхом на лошади, фламандец превращался совсем в другого человека, - о, в ее глазах он был совсем не таким, каким был за минуту до этого! Граф был всегда один и тот же, на охоте ли, или за карточным столом. А этот человек всегда был другим, что бы он ни делал. Все для него было игрой, и всегда он играл одинаково хорошо. Не было ничего на свете, что он принимал бы серьезно; его все интересовало, но, в сущности, он по-видимому, находил, что ничто не достойно интереса за исключением одного: его самого и того, что он живет. Для него это было центром всего, и этот единственный инстинкт настолько вкоренился в нем и был так силен, что он на все окружающее переносил свое "я".

Быть-может, в этом и крылась причина его победы. Когда он был далеко, то его быстро забывали, но в его присутствии нельзя было устоять против него - тогда он был властелином.

Станислава д'Асп нашла в нем новый, более широкий мир. Мир, полный загадок и таинственности, полный замкнутых дверей и калиток, которые ему, по-видимому, и в голову не приходило раскрывать. В графе все было ясно и просто; в его душевном мире она вращалась так же свободно, как в тихом парке замка. Она знала каждую клумбу и каждый розовый куст, но лучше всего она знала тот могучий дуб, который не в силах была бы вырвать самая сильная буря, и который стоял гордо и непоколебимо: его великую любовь. А душа другого была для нее заколдованным лабиринтом. Она выбирала одну дорогу, которая казалась ей прекраснее дороги в дворцовом парке. Ей казалось, что дорога эта ведет в бесконечную даль, а между тем стоило сделать лишь несколько шагов, как оказывалось, что путь прегражден непроходимой живой колючей изгородью. Она сворачивала в сторону на другую дорожку, но тут ей не позволяло идти дальше какое-нибудь странное животное. То она блуждала, как впотьмах, в удушливой атмосфере, которая возбуждала ее дремавшие чувства... Что же касается фламандца, то он ничего не искал у этой женщины, ничего от нее не добивался. Однажды вечером, во время ужина, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в этом тихом замке, и что от всего сердца благодарен своему другу и любезной графине, но что теперь ему пора уезжать снова в широкий свет, и что завтра он отправляется в Бомбей. Все это он сказал небрежным тоном, как бы между прочим, но в действительности все было так, как он говорил. Граф старался уговорить его остаться подольше, но графиня не произнесла ни слова. Когда они встали из-за стола, и граф отдал слугам приказание все приготовить на следующее утро к отъезду своего друга, графиня попросила гостя последовать за нею в сад.

Там она сказала ему, что поедет вместе с ним. Ян Ольеслагерс приготовился к той или другой сцене, но этого никак не ожидал. А потому он на мгновение потерял обычное самообладание и, стараясь найти слова, которые хотя бы сколько-нибудь походили на доводы благоразумия, сказал нечто такое, чего он, быть-может, не сказал бы при других обстоятельствах. У него не хватило духу сказать ей, что он не желает, чтобы она сопровождала его, что он не питает к ней никакого чувства, и что в большом замке его воспоминаний она занимает лишь маленькую каморку, что она не более как цветок, который он сорвал мимоходом и воткнул в петлицу дневного костюма, чтобы бросить его, переодеваясь к вечеру. И вот ему пришел наконец в голову единственный правдоподобный довод, который он мог привести графине. Он начал с того, что сказал с некоторым чувством, что долго боролся, и что сердце его разрывается на части. Но к несчастью, он слишком привык к широкой жизни и хорошо знает, что он уже не в силах больше изменить своим привычкам. Состояние его однако едва хватает на него одного и далеко не соответствовало бы потребностям графини. Оба они до такой степени привыкли к роскоши и комфорту, что малейшее лишение... И в конце концов им все-таки пришлось бы расстаться, а потому-то он и решил уехать теперь, чтобы позже не делать разлуку еще тяжелее...

Как и всегда, он в эту минуту верил сам тому, что говорил, и он был убежден в том, что графиня верит каждому его слову. Она молчала, и он нежно обнял ее. Его верхняя губа слегка дрогнула, еще только несколько слов: не надо плакать... злой рок... возможно свидание... вздохи и слезы... - и все обойдется.

Но графиня удивила его. Она выпрямилась во весь рост, посмотрела открытым взглядом прямо в его глаза и сказала спокойно:

- Винсент даст нам все, что нам необходимо.

Он не мог произнести ни слова, он с изумлением смотрел на нее и наконец пробормотал едва внятно:

- Что? Ты с ума...

Но она его больше не слушала, она медленно пошла к замку. И она была так уверена в своей удаче, так непоколебимо верила во всемогущую любовь графа, который должен был принести ей и эту жертву, самую большую из всех, - что она сказал, с улыбкой оборачиваясь к фламандцу с высокой лестницы:

- Подожди здесь минутку.

В ее последнем жесте было столько царственного величия, что Ян Ольеслагерс готов был снова признать эту женщину обворожительной. Он ходил взад и вперед по дорожкам парка, залитым лунным светом, и смотрел на замок, стараясь найти хоть одно освещенное окно. Но ни в одном окне не было света. Он подошел ближе к замку, надеясь услышать хоть какие-нибудь голоса, крик или истерические рыдания. Но он ничего не услышал. Ни на минуту ему в голову не пришла мысль войти в замок - он питал инстинктивное отвращение ко всему неприятному. Он только обдумывал, что ему предпринять, чтобы отделаться от этой женщины, если бы графом овладело безумие, и он отдал бы ему ее вместе с приданым. Как отделаться от нее, не будучи грубым и резким? Раза два он расхохотался, - он сознавал весь комизм этой глупой истории. Однако и этот комизм показался ему в конце концов слишком ничтожным для того, чтобы им наслаждаться. Ему стало скучно; взвесив все и не придя ни к какому заключению, он потерял интерес к этому вопросу. Пробродив по тихому парку несколько часов, он совершенно успокоился, и ему стало казаться, что все это ничуть не касается его. Что все это произошло в незапамятные времена, или что все это случилось с кем-то другим, а не с ним. Он начал зевать и наконец вошел в замок и направился в свою комнату через длинные коридоры и лестницы. Здесь он разделся, тихо просвистал уличную песенку и улегся в постель.

Рано утром его разбудил камердинер и, сказав, что автомобиль ждет его, помог ему уложить вещи. Ян Ольеслагерс не спросил про господ, но он сел писать письмо графу. Он написал подряд три письма - но разорвал все. Когда автомобиль с пыхтением выехал из ворот парка и понесся по дороге в утреннем тумане, он со вздохом облегчения воскликнул:

- Слава Богу!

Он уехал в Индию. Но на этот раз он не посылал больше открытых писем. Через полтора года он получил одно письмо, которое долго путешествовало вслед за ним. Письмо было адресовано ему в Париж, и адрес был написан рукою графа; в конверте было только напечатанное извещение о смерти графини. Ян Ольеслагерс сейчас же ответил; он написал красноречивое, умное письмо, которым остался очень доволен. Он ничем не выдал себя в этом письме, но вместе с тем был искренен и чистосердечен. Одним словом, это было письмо, которое должно было произвести впечатление на того, кому оно предназначалось. Однако на это письмо он не получил ответа. Только год спустя, когда он снова очутился в Париже, он получил второе письмо от графа.

Письмо было очень короткое, но сердечное и теплое, как в былые времена. Граф просил его именем их старой дружбы при первой возможности приехать к нему в Ронваль. Эта просьба была в связи с последней волей графини.

Ян Ольеслагерс был неприятно поражен: от такого путешествия он не мог ожидать ничего хорошего. Его ничуть не интересовала развязка этой семейной драмы, к которой уже давно не имел никакого отношения. Но он уступил просьбе графа только в силу действительно сохранившегося в нем чувства дружбы.

Граф не встретил его на вокзале. Но слуга, который приехал за ним и привез его в замок, попросил его пройти в библиотеку. Граф сидел без книги, без газеты, а между тем, по-видимому, он уже долго сидел так, - перед ним стояла пепельница, переполненная папиросными окурками.

- А, наконец-то ты пришел, - сказал он тихо. - Я уже давно тебя жду. Хочешь чего-нибудь выпить?

Это приветствие показалось фламандцу мало симпатичным. Однако он чокнулся с другом. Три-четыре стакана крепкого бургундского, и он снова приобрел обычную уверенность. Он пускал клубы табачного дыма в огонь и чувствовал себя прекрасно в мягком глубоком кресле. В голосе его была даже некоторая снисходительность, когда он сказал:

- Ну, теперь рассказывай.

Однако он сейчас же раскаялся в своем грубом тоне, и его охватило чувство сострадания, когда он услышал неуверенные слова:

- Извини... но не расскажешь ли ты мне сперва.

Тут Ян Ольеслагерс был близко к тому, чтобы сделаться сентиментальным и покаяться.

Однако граф избавил его от этого. Едва его друг пробормотал первое слово, как он его прервал:

- Нет, нет. Извини, я не хочу мучить тебя. Ведь Станислава все рассказала мне.

Фламандец повторил несколько неуверенно:

- Она тебе все рассказала?

- Да, конечно, в тот вечер, когда она рассталась с тобой в парке. Впрочем - все это я сам давно уже должен был сказать себе. Было бы чудо, если бы ты полюбил ее.

Друг сделал легкое движение в своем кресле.

- Не говори ничего... А что она полюбила тебя - то это так же естественно. Итак, я виновен во всем: я не должен был тогда приглашать тебя сюда. Я сделал вас обоих несчастными.

- И себя также.

- Прости мне!

На душе у фламандца стало очень нехорошо. Он бросил в огонь только-что закуренную папироску и закурил другую.

- Станислава сказала, что вы друг друга любите. Она просила меня дать вам средства, которых у тебя не было. Разве это не было прекрасно с ее стороны?

Фламандец проглотил слова, которые готовы были сорваться у него с губ. Он с усилием произнес только:

- Господи...

- Но я не мог этого сделать. Да вначале я и не понял как следует, насколько велико и сильно было ее желание. Я отказал ей и позволить тебе уехать. Каким несчастным ты должен был чувствовать себя, мой бедный друг, - можешь ли ты простить меня? Я знаю, как можно было страдать по ней, как можно было любить эту женщину.

Ян Ольеслагерс наклонился вперед, взял щипцы и стал мешать ими в камин. Его роль в этой комедии была невыносима, и он решил положить этому конец. Он сказал резко:

- Черт возьми, и я это знаю.

Однако граф продолжал все в том же тихом, скорбном тоне:

- Верю, что ты это знаешь. Но я не мог, - не мог отпустить ее. У меня не хватило сил на это. Можешь ли ты простить меня?

Ян Ольеслагерс вскочил с кресла и резко крикнул ему прямо в лицо:

- Если ты сейчас же не перестанешь дурачиться, то я уйду!

Но граф схватил его за руки:

- Прости, я не буду тебя больше мучить. Я хотел только...

Тут только Ян Ольеслагерс увидал, что его друг одержимый, и он уступил ему. Он крепко пожал ему в ответ руку и сказал со вздохом:

- Во имя Господа, я прощаю тебя!

Тот ответил ему:

- Благодарю тебя.

После этого оба замолчали.

Немного погодя, граф встал, взял с одного стола большую фотографию в раме и протянул ее своему другу:

- Вот это для тебя.

Это был портрет графини на смертном одре. У изголовья стояли два великолепных канделябра из черного серебра, подарок Людовика XIII одному из предков графа. Черная гирлянда, висевшая между колонками кровати, бросала тень на лицо покойницы. Быть может, благодаря этой тени, создавалось впечатление, будто лежит живая. Правда, глаза были закрыты, черты лица застыли, и выражение не соответствовало дремлющему человеку. Но полуоткрытые губы улыбались странно и насмешливо...

Кружевная сорочка была застегнута до самого ворота, широкие рукава ее ниспадали до самых пальцев. Длинные, узкие руки были сложены на груди, и прозрачные пальцы сжимали Распятие из слоновой кости.

- Она приняла католичество? - спросил фламандец.

- Да, в последние дни она обратилась, - подтвердил граф. - Но, знаешь ли, - продолжал он тихо, - мне кажется, она сделала это, чтобы придать еще больше силы моей клятве.

- Какой клятве?

- Накануне смерти она заставила меня поклясться, что я буквально исполню ее последнюю волю. В этой воле нет ничего особенного, дело касается только ее погребения в часовне замка; она это сказала мне тогда же, хотя ее завещание я вскрою только сегодня.

- Так она, значит, еще не похоронена?

- О, нет! Разве ты никогда не бывал в нашей часовне в парке? Почти все мои предки были сперва похоронены на маленьком кладбище, среди которого стоит часовня. И только по прошествии нескольких лет останки из вырывали из могил, клали в урны из обожженной глины и ставили урны в часовню. Существует такой нормандский обычай, который, как говорят хроники, со времен Рожэ Рыжего. Я думаю, что этот обычай установился в силу необходимости, так как едва ли хоть один из этих искателей приключений умирал дома. И вот товарищи умершего приносили домой его останки вдове. Все мои предки покоятся там, как мужчины, так и женщины, все без исключения. И, конечно, туда я поставил бы также и останки Станиславы, не дожидаясь, чтобы она сама попросила об этом. Но она не доверяла мне после того, как это случилось, она думала, быть может, что я откажу ей в этой чести. Вот почему она заставила меня поклясться.

- Она не доверяла тебе?

- Да. До такой степени, что мое обещание и моя клятва не показались ей достаточными. Во время своей болезни она мучительно ворочалась на подушках, тяжело вздыхала и скрипела зубами. Но вот однажды она вдруг попросила меня позвать священника. Я послал за ним, и она с нетерпением ждала его прихода. Когда он наконец пришел, то она спросила его, какая клятва считается для христиан наиболее священной; он ответил: "Клятва, произнесенная над Распятием". Потом она спросила его, разрешает ли Церковь от клятвы, данной неверующему. Старый деревенский священник пришел в смущение: он на знал, что ответить, и наконец сказал, что каждая клятва священна, но что, может быть, Церковь при известных обстоятельствах... Тут графиня ухватилась за него обеими руками, приподнялась с постели и воскликнула:

- Я хочу сделаться христианкой!

Священник колебался и ответил не сразу.

Но графиня была настойчива, не отставала от него и крикнула ему:

- Разве вы не слышите? Я хочу сделаться христианкой!

Рассказывая все это, граф ни разу не поднял голоса, но он задыхался, и на лбу у него выступили капельки пота. Он взял стакан, который ему протягивал его друг и осушил его. Потом он продолжал:

- Священник стал наставлять ее, тихо и ласково, но в немногих словах. Он рассказал ей о сущности нашей веры, стараясь не слишком утомлять умирающую. После этого он крестил и причастил ее. Когда обряд был окончен, она еще раз взяла за руку священника. Голос ее был такой кроткий и счастливый, как у ангела; она сказала ему:

- Прошу вас, подарите мне это Распятие.

Священник дал ей распятие, и она крепко схватила его обеими руками.

- Скажите, - продолжала она, обращаясь к священнику, - если христианин поклянется в чем-нибудь на этом Распятии, то ведь он должен сдержать свою клятву?

- Да!

- Нерушимо?

- Нерушимо...

Она тяжело опустилась на подушки.

- Благодарю вас.

- Денег у меня нет, но я даю вам все мои драгоценности. Продайте их, а деньги раздайте бедным.

В этот вечер она не произнесла больше ни слова. Но утром она знаками подозвала меня к постели. Она сказала мне, что ее последняя воля находится в запечатанном конверте в ее портфеле. Я должен вскрыть его только три года спустя и в твоем присутствии.

- В моем присутствии?

- Да. Она заставила меня опуститься на колени и потребовала, чтобы я еще раз поклялся ей в точности исполнить ее последнюю волю. Я уверил ее, что сдержу клятву, данную ей накануне, но она не удовлетворилась этим. Она заставила меня поднять мою правую руку, а левую положить на Распятие, которое она не выпускала из рук; медленно произносила она слова, которые я повторял за нею. Таким образом я поклялся ей два раза.

- И тогда она умерла?

- Да, вскоре после этого. Священник еще раз пришел к ней и напутствовал ее. Но я не знаю, слышала ли она его на этот раз. Только, когда он заговорил о воскресении мертвых и о том, что она увидится со мной, она слегка повернула голову и сказала: "Да, верьте этому: меня он наверное еще увидит". Это были ее последние слова. Говоря это, она тихо улыбнулась, и эта улыбка осталась у нее на лице после того, как она заснула вечным сном.

Граф встал и направился к двери.

- Теперь я принесу ее завещание.

Ян Ольеслагерс посмотрел ему вслед.

- Бедняга, - пробормотал он, - воображаю, какая чертовщина в этом завещании. - Он взял графин с вином и наполнил оба стакана.

Граф принес кожаный портфель и отпер его ключиком. Он вынул небольшой конверт и протянул его другу.

- Я? - спросил он.

- Да. Графиня выразила желание, чтобы ты вскрыл его.

Фламандец колебался одно мгновение, потом сломал печать. Разорвав конверт, он вынул лиловую бумагу и громко прочел несколько строк, написанных твердым, прямым почерком:

"Последняя воля Станиславы д'Асп.

Я желаю, чтобы то, что останется от меня три года спустя после моего погребения, было вынуто из гроба и переложено в урну в дворцовой часовне. При этом не должно быть никакого торжества, и, за исключением садовника, должны присутствовать только граф Винсент д'Оль-Ониваль и его друг, господин Ян Ольеслагерс. Вынуть останки из могилы должно после полудня, пока светит солнце, и до заката солнца останки мои должны быть положены в урну и отнесены в капеллу. Пусть это будет воспоминанием о великой любви ко мне графа.

Замок Ронваль, 25.VI.04. Станислава, графиня д'Оль-Ониваль".

Фламандец протянул листок графу:

- Вот - это все.

- Я это хорошо знал; так и она мне говорила. А ты думал, что тут могло быть что-нибудь другое?

Ян Ольеслагерс стал ходить большими шагами взад и вперед.

- Откровенно говоря - да! Разве ты не говорил, что этот обычай хоронить членов вашей семьи всегда соблюдается оставшимися в живых родственниками?

- Да.

- И что ты во всяком случае оказал бы эту честь Станиславе?

- Безусловно!

- Но почему же тогда, скажи ради Бога, заставила она тебя дважды поклясться в том, что подразумевается само собою, - да еще так торжественно поклясться?

Граф взял в руки фотографию графини и долго смотрел на нее.

- Это моя вина, - сказал он, - моя великая вина. Иди, сядь здесь, я все объясню тебе. Вот видишь, графиня верила в мою любовь к ней. И когда эта любовь в первый раз обманула ее ожидания, то для нее это было то же самое, что упасть в бездну. Когда я ей отказал в том, о чем она просила меня, она думала, что я шучу. Так она была уверена, что в силу моей любви к ней я исполню то, о чем она меня просила. И когда она увидела мою слабость, когда она убедилась в том, что я не отпущу ее, когда она потеряла то единственное, во что верила, тогда в ней произошла странная перемена. Казалось, словно я лишил ее жизнь содержания. Она начала медленно чахнуть, она таяла, как тень во время заката солнца.

Так по крайней мере я все это понимал.

В течение нескольких месяцев она не покидала своей комнаты. Она сидела на балконе, молча, мечтательно взирая на верхушки высоких деревьев. Ха все это время она почти не разговаривала со мной. Она ни на что не жаловалась; казалось, она изо дня в день раздумывает только о какой-то тайне. Раз как-то я застал ее в библиотеке, она лежала на полу и усердно перелистывала всевозможные книги, как бы ища чего-то. Но я не видел, какие книги она рассматривала; она попросила меня выйти. Потом я заметил, что она стала много писать, она писала каждый день по два, по три письма. Вскоре после этого со всех сторон на ее имя стали приходить пакеты. Все это были книги, но какого рода - я не знаю, она сожгла их перед своей смертью. Знаю только, что все эти книги имели отношение к токсикологии. Она усердно изучала их; целые ночи напролет я бегал по парку и смотрел на матовый свет в ее окне. Потом она снова начала писать письма, и тогда на ее имя стали приходить странные посылки, обозначенные как пробы. На них были обозначены имена отправителей: Мерка из Дармштадта, Хейсера из Цюриха и других известных фирм, торгующих ядами. Мне стало страшно, я подумал, что она хочет отравиться. Я собрался с духом и спросил ее об этом. Она засмеялась.

- Умереть? Нет, это не для смерти! Это только для того, чтобы лучше сохраниться!

Я чувствовал, что она говорит неправду, и все-таки ее ответ не успокоил меня. Два раза приходила пакеты, которые необходимо было взять в таможне; я спросил ее, нельзя ли мне самому их получить. Я думал, что она откажет мне в этом, однако она ответила мне небрежно:

- Почему же нет? Возьми их!

- В одном пакете, который издавал сильный, хотя и не неприятный запах, оказался экстракт горького миндаля, в другом, присланном из Праги, я увидал блестящую пасту, так называемую "фарфоровую". Я знал, что графиня употребляла эту глазурь; в течение целых месяцев она несколько часов в день проводила за наведением на лицо этой эмали. И наверное только благодаря этой удивительной эмали, вопреки разрушительному действию все прогрессирующей болезни, ее лицо до самого конца сохранило свою красоту. Правда, черты стали неподвижными и напоминали маску, но они остались такими же прекрасными и чистыми до самой смерти. Вот посмотри сам, смерть была бессильна изменить ее!

Он снова протянул своему другу фотографию графини.

- Мне кажется, что все это служит доказательством того, насколько она порвала все с этим миром. Ничто не интересовало ее больше, и даже о тебе - прости - она никогда не упоминала ни единым словом. Только ее собственное прекрасное тело, которому, она знала, суждено скоро разрушиться, казалось ей еще достойным интереса. Да и на меня она едва обращала внимание после того, как угасла ее вера в силу моей любви; а иногда мне казалось даже, что в ее взоре появляется огонь непримиримой ненависти, более ужасный, более страшный, чем то беспредельное презрение, с которым она раньше обращалась со мной. Можно ли удивляться после этого, что она мне не доверяла? Кто теряет веру хотя бы в одного святого, вскоре будет отрекаться от Распятого и от Пресвятой Девы! Вот почему, я думаю, она заставила меня дать эту странную клятву!

Однако Ян Ольеслагерс не удовлетворился этим объяснением.

- Все это хорошо, - сказал он, - это служит лишь доказательством твоей любви. Но ничуть не объясняет странное желание графини быть непременно похороненной в часовне замка.

- Но ведь она была графиня д'Оль-Ониваль.

- Ах, полно, она была Леа Леви, которая называла себя Станиславой д'Асп! И чтобы я после этого поверил, что ею вдруг овладело такое страстное желание покоиться в урне среди твоих предков!

- Однако ты сам видишь что это так и есть, а не иначе!

Фламандец снова взял завещание и стал рассматривать его со всех сторон. Он прочел его еще и еще раз, однако не мог найти в нем ничего особенного.

- Ну, что же делать, - сказал он. - Я тут ничего не понимаю.

Ян Ольеслагерс должен был ждать четыре дня в Ронвальском замке. Каждый день он приставал к графу, чтобы тот исполнил наконец волю покойной.

- Но этого нельзя, - говорил граф, - ведь ты видишь, какое облачное небо сегодня.

Каждая буква завещания была для него строгим законом.

Наконец после полудня на пятый день небо очистилось от облаков. Фламандец снова напомнил графу о том, что пора исполнить волю умершей, и граф сделал необходимые распоряжения. Никто из слуг не должен был покидать заика, только старый садовник и два помощника получили приказание взять с собой заступы и пойти с графом.

Они прошли через парк и обошли тихий пруд. Яркие лучи солнца падали на черепицу часовни, играли в листве белоствольных берез и и отбрасывали трепещущие тени на гладкие песчаные дорожки. Все вошли в открытую дверь часовни, граф слегка помочил пальцы в святой воде и перекрестился. Слуги подняли одну из тяжелых каменных плит и спустились в склеп. Там рядами стояли по обеим сторонам большие красные урны с гербами графов д'Оль-Ониваль. Они были закрыты высокими коронами, и на горлышке каждой урны висела на серебряной цепочке тяжелая медная дощечка с именами и датами покойного.

Позади этих урн стояло несколько пустых. Граф молча указал на одну из них, и люди взяли ее и вынесли из склепа.

Все вышли из часовни и пошли между могилами, над которыми свешивались ветви плакучих берез. Там было около дюжины тяжелых надгробных плит с именами верных слуг графов д'Оль-Ониваль, покой которых даже после их смерти тщательно охранялся. Но над могилой графини не было камня; она была только вся сплошь покрыта сотнями темно-красных роз.

Работники осторожно принялись за дело. Глубоко погружая заступы в землю, они сняли весь верхний слой и вместе с корнями роз отложили его в сторону, где стояла урна. Фламандцу показалось, что они содрали с могилы живую кожу, а красные розы, падавшие на землю, показались ему каплями крови.

Могила была покрыта только черной землей, и работники начали разрывать ее.

Ян Ольеслагерс взял графа за руку:

- Пойдем, походим взад и вперед, пока они работают.

Но граф отрицательно покачал головой: он не хотел ни на одно мгновение отходить от могилы. Его друг ушел один. Он стал медленно ходить вдоль берега пруда, время от времени снова возвращаясь под березы. Ему казалось, что садовники работают необыкновенно медленно, минуты ползли одна за другой. Он пошел в плодовый сад, сорвал несколько ягод смородины и крыжовника, потом стал искать на грядках запоздавшей клубники.

Когда он вернулся к могиле, то увидел, что двое работников по плечи стоят в могиле; теперь дело шло быстрее. Он увидел у них в ногах гроб, они снимали руками последние остатки сырой земли. Это был черный гроб с богатыми серебряными украшениями, но серебро давно уже почернело, а дерево превратилось в липкую труху впоследствии теплого и сырого грунта. Граф вынул из кармана большой белый шелковый платок и дал его старому садовнику: в него он должен был собрать все кости.

Двое работников, стоя в глубине могилы, начали отвинчивать крышку гроба; раздался режущий ухо скрип. Однако большая часть винтов свободно выходила из сгнившего дерева, их можно было вынуть пальцами. Вынув винты, работники слегка приподняли крышку, подвели под нее веревки и перевязали ее. Один из них вылез из могилы и помог старому садовнику поднять из могилы крышку.

По знаку графа старый садовник снял белый покров с тела покойницы, и еще один маленький платок, который закрывал только голову.

В гробу лежала Станислава д'Асп - и она была совсем такая же: как была: когда лежала на своем смертном одре.

Длинная кружевная сорочка, которая покрывала все тело, вся отсырела, и на ней были черные и рыжие пятна. Но сложенные на груди руки были словно вылиты из воска и крепко сжимали Распятие. Она не производила впечатления живой, но ее смело можно было принять за спящую - во всяком случае выражение ее лица не напоминало мертвой. Скорее она походила на восковую куклу, сделанную искусной рукой художника. Ее губы не дышали, но они улыбались. И они были розовые, как и щеки и кончики ушей, в которых были большие жемчужины.

Но жемчужины были мертвы.

Граф прислонился к стволу березы, потом он тяжело опустился на высокую кучу свежевырытой земли. Что касается Яна Ольеслагерса, то он одним прыжком очутился в могиле. Он низко склонился и слегка ударил ногтем по щеке покойницы. Раздался едва слышный звук, как если бы он дотронулся до севрского фарфора.

- Выйди оттуда, - сказал граф, - что ты там делаешь?

- Я только констатировал, что пражская фарфоровая глазурь твоей жены прекраснейшее средство; надо его рекомендовать каждой кокетке, которая в восемьдесят лет еще желает изображать из себя Нинон!

В его голосе звучали грубые и даже злобные ноты.

Граф вскочил, вплотную подошел к краю могилы и крикнул:

- Я запрещаю тебе говорить так! Неужели ты не видишь, что эта женщина делала это для меня? А также для тебя - для нас обоих! Она хотела, чтобы мы увидели ее еще раз неизменно прекрасной и после смерти!

Фламандец закусил губы. У него готовы были вырваться резкие слова, но он сдержался. Он только сказал сухо:

- Хорошо, теперь мы ее видели. Заройте же могилу, вы там.

Но граф остановил его:

- Что с тобой? Разве ты забыл, что мы должны переложить ее останки в урну?

- Эта женщина не заслуживает того, чтобы покоиться в часовне графов д'Оль-Ониваль.

Он говорил спокойно, но вызывающим тоном, с ударением на каждом слове.

Граф был вне себя:

- И это говоришь ты, - ты у могилы этой женщины? Этой женщины, любовь которой вышла за пределы могилы...

- Ее любовь? Ее ненависть!

- Ее любовь - повторяю я. - Это была святая...

Тогда фламандец громко крикнул графу прямо в лицо:

- Она была самой отвратительной проституткой во всей Франции!

Граф пронзительно вскрикнул, схватил заступ и замахнулся им. Но он не успел опустить его, так как его удержали садовники.

- Пустите! - рычал он. - Пустите!

Но фламандец не потерял самообладания:

- Подожди еще мгновение, - сказал он, - и тогда ты можешь убить меня, если только тебе этого хочется.

Он наклонился, расстегнул ворот сорочки и сорвал ее с покойницы.

- Вот, Винсент, теперь смотри сам.

Граф с восхищением смотрел в могилу. Он увидел прекрасные очертания голых рук и изящную линию шеи. А губы улыбались, улыбались без конца.

Граф опустился на колени на краю могилы, сложил руки и закрыл глаза.

- Великий Боже, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне еще раз полюбоваться ею.

Ян Ольеслагерс снова набросил на тело покойницы покров. Он вышел из могилы и положил руку на плечо друга.

- Пойдем, Винсент, теперь мы можем уйти в замок.

Граф отрицательно покачал головой.

- Иди, если хочешь.

- Я должен переложить ее прах в урну.

Фламандец крепко сжал его руку:

- Очнись же наконец, Винсент. Неужели ты все еще ничего не понимаешь? Как ты это сделаешь... как ты переложишь ее в урну?

Граф посмотрел на него бессознательным взором. Ян Ольеслагерс продолжал:

- Вон твоя урна-горлышко у нее довольно узкое. А теперь посмотри на графиню...

Граф побледнел.

- Я должен это сделать, - пробормотал он беззвучно.

- Но ты ведь не можешь переложить ее прах в урну!

- Я поклялся в этом.

Эти слова прозвучали совсем глухо:

- Я поклялся в этом. И я должен переложить то, что от нее осталось, в урну и урну снести в часовню. Я должен сделать это до захода солнца. Так написано в ее завещании. Я поклялся ей на распятии.

- Но ведь ты не можешь это сделать, пойми же, что не можешь.

- Я должен это сделать, я дважды поклялся в этом.

Тут фламандец вышел из терпения:

- И если бы ты поклялся сто тысяч раз, то ты все-таки не мог бы сделать. Если только не разрезать ее тела на мелкие куски...

Граф вскрикнул и судорожно схватился за руку друга:

- Что, что ты сказал?

Тот ответил ему успокоительно, как бы раскаиваясь в том, что эти слова вырвались у него:

- Ну да, ведь иначе это невозможно.

И в этом заключалось ее намерение... этого она только и добивалась своей последней волей.

Он обнял друга за плечи.

- Прошу тебя, Винсент, уйдем теперь отсюда.

Словно пьяный, граф позволил увести себя, но он сделал не более двух шагов.

Он остановился и отстранил от себя друга. Он произнес, едва слышно, не раскрывая рта:

- Это было ее намерение-и надо его исполнить; я поклялся ей в этом.

На этот раз фламандец понял, что ему остается только молчать, что все слова тут бесполезны.

Граф повернулся; его взгляд упал на багровое солнце, которое уже низко опустилось над линией горизонта.

- До заката солнца, - воскликнул он, - до заката солнца! Надо торопиться.

Он подошел к садовнику:

- У тебя есть с собой нож?

Старик вынул из кармана длинный нож.

- Острый?

- Да, господин граф.

- Так иди и разрежь ее.

Старик с ужасом посмотрел на него. Он весь задрожал и сказал:

- Нет, господин граф, этого я не могу.

Граф повернулся к обоим работникам.

- Тогда сделаете вы это.

Однако работники не двигались, они стояли с опущенными глазами и ничего не говорили.

- Я приказываю сделать это, слышите?

Они продолжали молчать.

- Я сегодня же выгоню вас со службы, если вы не послушаетесь меня.

Тогда старик сказал:

- Простите, господин граф, я не могу этого сделать. Я служил в замке двадцать четыре года и...

- Граф прервал его:

- Я дам тысячу франков тому, кто это сделает.

Никто не двинулся.

- Десять тысяч франков.

Молчание.

- Двадцать тысяч.

Младший из работников, который продолжал стоять еще в могиле, посмотрел на графа.

- И вы принимаете на себя всю ответственность, господин?

- Да!

- Перед судом?

- Да!

- И перед священником?

- Да, да!

- Дай мне нож, старик, подай мне также и топор. Я это сделаю.

Он взял нож и сорвал с покойницы покров. Потом он наклонился и замахнулся ножом. Потом он не успел опустить даже руки, как выскочил из могилы и бросил нож на песок.

- Нет, нет! - крикнул он. - Она смеется надо мной!

И он бросился бежать в кусты.

Граф повернулся к своему другу:

- Как ты думаешь, ты любил ее больше меня?

- Нет, конечно, нет.

- Тогда тебе это легче сделать, чем мне.

Но фламандец только пожал плечами.

- Я не мясник... А кроме того... мне кажется, что это не было ее намерением.

У графа в уголках рта показалась пена.

А между тем губы его были совсем сухие и белее полотна. Он спросил тоном осужденного, который хватается еще за последний слабый луч надежды:

- Так ее намерением было... чтобы я... сам?..

Никто не ответил ему. Он посмотрел на запад. Огненный диск солнца опускался все ниже.

- Я должен, я должен это сделать, я поклялся.

Одним прыжком он очутился в могиле. Руки его судорожно сжимались:

- Пресвятая Матерь Божия, дай мне силы!

Он взял топор, высоко замахнулся им над головой, закрыл глаза и со страшной силой опустил его.

Он промахнулся. Топор попал в сгнившее дерево и расщепил его на мелкие куски.

А графиня улыбалась.

Старый садовник отвернулся; сперва нерешительно, а потом все быстрее он побежал от могилы. Оставшийся работник последовал за ним. Ян Ольеслагерс посмотрел им вслед и потом пошел медленно, шаг за шагом, по направлению к замку.

Граф Винсент д'Оль-Ониваль остался один. С минуту он колебался, хотел крикнуть, позвать убежавших. Но какая-то необъяснимая сила зажимала ему рот.

А солнце опускалось все ниже и ниже; оно кричало ему, - он слышал, как оно кричало.

А графиня в его ногах улыбалась.

Но эта улыбка и придала ему силы. Он опустился на колени и взял с земли нож.

Рука его дрожала, но он воткнул нож, воткнул его в шею, которую он так любил, любил больше всего на свете!

Тут он вдруг почувствовал громадное облегчение и громко захохотал. Его хохот раздавался так громко и пронзительно в вечерней тишине, что ветви берез дрожали и покачивались взад и вперед, как в смертельном испуге. Казалось, будто они вздыхают и рыдают и хотят бежать, далеко то этого страшного места. Но они все-таки должны были стоять на своих местах, должны были видеть и слышать все, прикованные к почве своими могучими корнями...

Ян Ольеслагерс остановился, там у пруда. Он слышал этот страшный хохот, которому не было конца, слышал, как рубил топор, как скрипел нож. Он хотел уйти дальше, но что-то приковало его к земле, какая-то неодолимая сила удерживала его на месте, словно и он прирос к земле, как березы. Его слух обострился до невероятности, и ему казалось, что сквозь громкий смех он слышит, как трещат кости, как разрываются жилы и мускулы.

Но среди всего этого в воздухе вдруг раздались какие-то новые звуки. Нежные, серебристые, как будто сорвавшиеся с губ женщины. Что это такое?

Вот опять и опять... Это было хуже ударов топора, хуже безумного хохота графа.

Звуки продолжали раздаваться все чаще и яснее... Но что же это такое?

И вдруг он сразу догадался - это смеялась графиня.

Он вскрикнул и бросился бежать в кусты. Он заткнул пальцами уши, открыл рот и вполголоса смеялся сам, чтобы заглушить все другие звуки. Он забился в кусты, как загнанный зверь, не осмеливаясь перестать издавать эти бессмысленные звуки, не осмеливаясь отнять руки от головы. Он широко раскрыл глаза и смотрел на дорогу, на лестницу, которая вела к открытой двери часовни.

Тихо, неподвижно.

Он ждал, затаив дыхание, но он знал, что когда-нибудь этому ужасу настанет конец. Когда там, сзади, исчезнут последние тени в темной чаще вязов, - когда наконец зайдет солнце.

Все длиннее и длиннее становились тени; он видел, как они растут. И вместе с ними росло его мужество. Наконец-то он осмелился: он закрыл рот. Он ничего не слышал больше. Он опустил руки. Ничего.

Тихо, все совершенно тихо. Но он все еще продолжал стоять, ожидал, притаясь за ветвями.

Вдруг он услышал шаги. Близко, все ближе, совсем рядом.

И он увидел в последних багровых лучах заходящего солнца графа Винсента д'Оль-Ониваля. Он шел мимо и не смеялся больше, но его застывшее лицо ухмылялось широко и самодовольно. Словно он только-что проделал самую удивительную и невероятную штуку.

Твердыми, уверенными шагами он шел по дороге, держа в высоко поднятых руках тяжелую красную урну. Он нес в склеп своих праотцов останки своей великой любви.

А графиня улыбалась. Ганс Гейнц Эверс. Последняя воля Станиславы д'Асп. перевод с ? - ? ?

Ганс Гейнц ЭВЕРС

ШКАТУЛКА ДЛЯ ИГРАЛЬНЫХ МАРОК

В этот вечер я довольно долго ждал Эдгара Видерхольда. Я лежал на кушетке, а индийский бой медленно махал надо мною большим опахалом. У старого Видерхольда были в услужении индусы, которые уже давно последовали за ним сюда, а с ними вместе и их сыновья и внуки. Эти индийские слуги очень хороши: они прекрасно знают, как нам надо прислуживать.

- Подойди, Дэвла, скажи своему господину, что я его жду.

- Атья, саиб.

И он ушел беззвучно. Я лежал на террасе и мечтательно смотрел вдаль, на Светлый Поток. Только час тому назад с неба исчезли тучи, которыми оно было обложено целыми неделями; целый час не падал больше теплый дождь. И вечернее солнце бросало целые снопы лучей на фиолетовый туман, окутывавший Тонкин.

Подо мной на поверхности воды тихо покачивались джонки, снова пробуждаясь к жизни.

Люди выползали наружу; ковшами, тряпками и тамариновыми метлами они выбрасывали воду из джонок. Но никто не разговаривал. Тихо, почти неслышно работали это люди; до террасы едва достигал легкий шорох. Мимо проехала большая джонка, наполненная легионерами. Я махнул рукой офицерам, сидевшим на корме, и они меланхолично ответили на мое приветствие. Конечно, они предпочитали бы сидеть на широкой веранде бунгало Эдгара Видерхольда, чем плыть по реке днями и неделями под горячим дождем в своей ужасной стоянке. Что это были за люди? Только не члены общества трезвости. Конечно, среди них есть поджигатели, грабители и убийцы, - да разве нужно что-нибудь лучшее для войны? Не подлежит сомнению, что эти люди хорошо знают свое ремесло. А те, кто попадает сюда из высших слоев общества, гибнут навсегда, тонут в мутном потоке легиона. Среди последних есть и священники, и профессора, и дворяне, и офицеры.

О, я хорошо знаю их. Пьяницы, игроки, дезертиры из всевозможных полков. И все это - анархисты, которые и понятия не имеют о том, что такое анархизм; все это люди, которые восстали против какого-нибудь невыносимого для них притеснения, и бежали. Преступники и полудети, ограниченные головы и великие сердца - настоящие солдаты.

Джонка направляется на запад и исчезает в вечерней мгле, там, где Красная Река впадает в Светлый Поток. Там ее поглощает густой туман и как бы всасывает в себя страна фиолетового яда. Но они не боятся ничего, эти белокурые, бородатые храбрецы - ни дизентерии ни лихорадки и меньше всего желтых разбойников: ведь у них с собой достаточно алкоголя и опиума, а кроме того, они снабжены хорошими лебелевскими ружьями, - чего же им еще? Сорок человек из пятидесяти останутся там, но те, кто возвратится, все-таки подпишут новые контракты - во славу легиона, но не Франции.

Эдгар Видерхольд вышел на веранду.

- Они проехала? - спросил он.

- Кто?

- Легионеры!

Он подошел к перилам и посмотрел вниз на реку.

- Слава Богу, их не видно больше. К черту их, я не могу их видеть!

- В самом деле? - спросил я.

Я, конечно, прекрасно знал, как и все в этой стране, отрицательное отношение старика к легиону, но хотел вызвать его на разговор, а потому и представился удивленным:

- В самом деле? А между тем весь легион обожает вас. До тех пор, пока восемь лет тому назад двери дома не закрылись, и господин Эдгар Видерхольд не перенес свое убежище в Эдгархафен.

Так называлось маленькое местечко, где была расположена ферма Видерхольда; оно находилось на берегу реки, на расстоянии двух часов вниз по течению. Да, с тех пор его дом был заперт для легиона, но не его сердце. Каждая легионерская джонка, которая проезжала мимо, причаливала к Эдгархафену, и управляющий передавал офицерам и солдатам две корзины вина. К этому дару всегда прилагалась визитная карточка старика: "Господин Эдгар Видерхольд очень сожалеет, то не может на этот раз у себя принять господ офицеров. Он просит соблаговолить принять прилагаемый дар, и сам пьет за здоровье легиона".

Когда я попал к нему, то оказалось, что я был первый немец, с которым он заговорил после большого промежутка лет. О, видеть-то он видел многих немцев на реке. Я уверен, что старик прячется где-нибудь за занавесями и подсматривает оттуда каждый раз, когда мимо его дома проплывает джонка с легионерами. Но со мной он говорил опять по-немецки. Я думаю, что только поэтому он и старается удержать меня как можно дольше и придумывает всегда что-нибудь новое, чтобы отсрочить день моего отъезда.

Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который как бы защищает его от всяких болезней. Так было и с Эдгаром Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день с шести часов утра сидел в седле. Волосы на голове его были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на всех пальцах были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как сталь, и острые и крючковатые, как когти у хищных животных.

Я протянул ему папиросы. Я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными - ведь они были немецкого производства.

- Не расскажете ли вы мне, почему Легино изгнан из вашего бунгало?

Старик не отходил от перил.

- Нет, - сказал он.

Потом хлопнул в ладоши:

- Бана! Дэвла! Вина и стаканов!

Индусы поставили столик, он подсел ко мне. Я чокнулся с ним:

- За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.

Старик отодвинул свой стакан:

- Что такое? Завтра?

- Да, лейтенант Шлумбергер будет проходить с отрядом третьего батальона. Он возьмет меня с собой.

Он ударил кулаком по столу:

- Это возмутительно!

- Что?

- Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!

- Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, - засмеялся я. - Во вторник будет два месяца.

- В том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бы к этому совершенно равнодушно.

Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые...

Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул бы для того, чтобы удержать меня. Но теперь, кто бывает у него? Кто-нибудь заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как он не может больше видеть легионеров...

Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что согласен остаться еще восемь дней, если он расскажет мне, почему...

Это опять показалось ему возмутительным.

- Что такое? - немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?

Я согласился с ним.

- Я выторговываю свое сырье, - сказал я. - Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.

Это понравилось ему, он засмеялся:

- Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!

- В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ - это называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели - а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа во всяком случае должна окупаться, иначе я разорюсь...

Но старик отстаивал свои интересы:

- Двадцать седьмого мое рождение, - сказал он, - в этот день я не хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней - это крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.

- Ну, что же делать, - вздохнул я, - по рукам!

Старик протянул мне руку.

- Бана, - крикнул он, - Бана! Убери вино и стаканы также. Принеси плоские бокалы и подай шампанского.

- Атья, саиб, атья.

- А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.

Бой принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной и нажал пружинку. Крышка сразу открылась. Это была большая шкатулка из сандалового дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же было изображено Распятие; по-видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у Него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал также и весь крест; этот Христос был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычных инициалов: I.N.R.I., а следующие буквы: K.V.K.S.II.C.L.E. Это изображение Распятого производило неприятное впечатление своей реальностью; оно невольно напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между этими двумя изображениями не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого художника не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям Распятого, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, это был шедевр великого художника.

Старик увидал мой восторг.

- Шкатулка принадлежит вам, - сказал он спокойно.

Я схватил шкатулку обеими руками:

- Вы мне ее дарите?

Он засмеялся:

- Дарю - нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а это шкатулка - это и есть мой рассказ.

Я стал рыться в марках. Это были треугольные и прямоугольные перламутровые пластинки с темным металлическим блеском. На каждой марке с обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.

- Но не дадите ли вы мне комментариев к этому? - спросил я.

- Но ведь вы сами играете теперь с комментариями! Если вы как следует разложите эти марки, по порядку, то вы можете прочесть мой рассказ, как по книге. Но теперь захлопните шкатулку и слушайте. Налей, Дэвла!

Бой наполнил наши бокалы, и мы выпили. Он набил также трубку своего господина, зажег ее и подал ему.

Старик затянулся и выпустил изо рта целое облака едкого дыма. Потом он откинулся в кресле и сделал слугам знак, чтобы они махали опахалами.

- Вот видите ли, - начал он. - Этот дом действительно заслужил название бунгало легиона. Здесь пили офицеры, а там в саду - солдаты; очень часто я приглашал солдат также сюда на веранду. Верьте, что мне очень часто приходилось встречать интересных типов: людей, прошедших через огонь и воду и наряду с ними детей, которые ищут материнской ласки. Легион был для меня настоящим музеем, моей толстой книгой, в которой я всегда находил новые сказки и приключения. Ведь молодые все рассказывали мне: они были рады, когда им удавалось застать меня одного, и тогда они раскрывали мне свою душу. Вот видите ли, это действительно правда, что легионеры любили меня не только за мое вино и за несколько дней отдыха у меня в доме.

Тогда французы не заходили еще так глубоко в стану, как теперь. Последняя стоянка их находилась лишь в трех днях езды отсюда вверх по Красной Реке. Но даже в Эдгархафене и в ближайших местностях стоянки были опасны. Дизентерия и тиф, конечно, свирепствовали в этой сырой местности, а на ряду с этим - тропическая анемия. Вы знаете эту болезнь и знаете, как умирают от нее. Появляется легкий, едва заметный жарок, от которого пульс бьется чуть-чуть скорее обыкновенного, но этот жарок не проходит ни днем ни ночью. Аппетит пропадает, больной становится капризным, как хорошенькая женщина. Хочется спать, спать - пока наконец не появится призрак смерти, и больной радуется этому, потому что надеется наконец выспаться вволю. Те, кто умерли от анемии, остались в выигрыше в сравнении с теми, которые погибли иным образом. Боже, - конечно, нет никакого удовольствия умереть от отравленной стрелы, но тут по крайней мере смерть приходит через короткий срок. Но немногие умерли и этой смертью - быть-может, один из тысячи. Этому счастью могли позавидовать другие, кто живыми попались в руки желтым собакам. Был некий Карл Маттис, немецкий дезертир, кирасир, капрал первого батальона, красивый парень, который не знал страха. Когда стоянка Гамбетты была осаждена неприятелем, он взялся с двумя другими легионерами пробиться сквозь неприятеля и принести известия в Эдгархафен. Однако ночью их открыли и одного убили. Маттису прострелили колено; тогда он послал своего товарища дольше, а сам боролся против трехсот китайцев, в течение двух часов прикрывая бегство товарища. Наконец они поймали Маттиса, связали ему руки и ноги и привязали его к стволу дерева, там, на плоском берегу реки. Три дня он там лежал, пока наконец его не съели крокодилы, медленно, кусок за куском, и все-таки эти страшные животные были милосерднее своих двуногих земляков. Год спустя желтые собаки поймали Хендрика Ольденкотта из Маастрихта, богатыря семи футов вышины, невероятная сила которого погубила его: в пьяном состоянии он одним кулаком убил своего родного брата. Легион мог спасти его от каторги, но не от тех судий, которых он здесь нашел. Там, в саду, мы нашли его еще живого: китайцы взрезали ему живот, вынули из него внутренности, наполнили живот живыми крысами и снова искусно зашили. Лейтенанту Хейделимонту и двум солдатам они выкололи глаза раскаленными гвоздями; их нашли полумертвыми от голода в лесу; сержанту Якобу Бибериху они отрубили ноги и посадили его но мертвого крокодила, как бы подражая казни Мазепы. Мы выудили его из воды возле Эдгархафена: несчастный промучился еще в госпитале три недели, пока наконец не умер. Довольно ли вам этого списка? Я могу его продолжать да бесконечности. Здесь разучиваешься плакать; но если бы я пролил хоть две слезы за каждого, то я мог бы наполнить ими такую большую бочку, каких нет в моем погребе. А та история, которую представляет собой шкатулка, - не что иное, как последняя слеза, переполнившая бочку.

Старик придвинул к себе шкатулку и открыл ее. Он стал перебирать длинными ногтями марки, потом вынул одну из них и протянул мне:

- Вот, посмотрите, это - герой.

На круглой перламутровой марке был изображен портрет легионера в мундире. Полное лицо солдата имело поразительное сходство с изображением Христа на крышке шкатулки; на обратной стороне марки были те же инициалы, что и на дощечке над головой Распятого: K.V.K.S.II.C.L.E.

Я прочел "К.фон-К., солдат второго класса иностранного легиона".

- Верно, - сказал старик. - Вот именно. "Карл фон-К"... - он остановился. - Нет, имени вам не нужно, а впрочем, если пожелаете, вы можете легко его найти в старом списке моряков. Он был морским кадетом, прежде чем приехал сюда. Он должен был бросить службу и покинуть отечество. Ах, этот морской кадет обладал золотым сердцем и мягким характером! Морским кадетом его продолжали называть все - и товарищи и начальство. Это был отчаянный юноша, который знал, что жизнь его погублена и который из своей жизни делал спорт, всегда ставил ее на карту. В Алжире он один защищал целый форт; когда все начальники пали, он взял на себя командование десятью легионерами и двумя дюжинами солдат и защищал в продолжение нескольких недель, пока не пришло подкрепление. Тогда он в первый раз получил нашивки; три раза он получал их и вскоре после этого снова терял. Вот это-то и скверно в легионе: сегодня сержант, завтра опять солдат. Пока эти люди в походе, дело идет хорошо, но эта неограниченная свобода не переносит городского воздуха, эти люди сейчас же затевают какую-нибудь нехорошую историю. Морской кадет отличился еще тем, что он бросился за генералом Барри в Красное Море, когда тот нечаянно упал с мостков. Под ликующие крики экипажа он вытащил его из воды, не обращая внимания на громадных акул... Его недостатки? Он пил... как и все легионеры. И, как все они, волочился за женщинами и иногда забывал попросить для этого разрешения... А кроме того - ну, да, он третировал туземцев гораздо более en canalle, чем это было необходимо. Но вообще это был молодец, для которого не было яблока, висящего слишком высоко. И он был очень способный; через каких-нибудь два месяца он лучше говорил на тарабарском языке желтых разбойником, чем я, просидевший бесконечное число лет в своем бунгало. И манеры, которым он выучился у себя в детстве, он не забыл даже в легионе. Его товарищи находили, что я в нем души не чаю. Ну, этого не было, но он мне нравился, и он был мне ближе, чем все другие. В Эдгархафене он прожил целый год и часто приходил ко мне; он опорожнил много бочек в моем погребе. Он не говорил "благодарю" после четвертого стакана, как делаете это вы. Да пейте же. Бана, налей!

- Потом отправился в форт Вальми, который был тогда самой дальней нашей стоянкой. Туда надо ехать четыре дня в джонке, по бесконечным извилинам Красной Реки. Но если провести прямую линию по воздуху, то это вовсе не так далеко, на моей австралийской кобыле я проделал бы этот путь в восемнадцать часов. Он стал редко приезжать ко мне, но я сам иногда ездил туда, тем более, что у меня был еще один друг, которого я навещал. Это был Хонг-Док, который сделал эту шкатулку. Вы улыбаетесь? Хонг-Док - мой друг? А между тем это было так. Поверьте мне, что и здесь вы можете найти людей, которые почти ничем не отличаются от нас самих; конечно, их немного. Но Хонг-Док был одним из них. Быть-может, еще лучше нас. Форт Вальми - да, мы как-нибудь туда съездим, там нет больше легионеров, теперь там моряки. Это старинный, невероятно грязный народ, над ним царит французская крепость на горе, на берегу реки. Узкие улицы с глубокой грязью, жалкие домишки. Но таков этот город в настоящее время. Раньше, несколько столетий тому назад, это был, вероятно, большой прекрасный город, пока с севера не пришли китайцы и не разрушили его. Ах, эти проклятые китайцы, которые доставляют нам столько хлопот. Развалины вокруг города в шесть раз больше его самого; для желающих строить материалу там в настоящее время сколько угодно, и он очень дешевый. Среди этих ужасных развалин стояло на самом берегу реки большое старое строение, чуть не дворец: дом Хонг-Дока. Он стоял там еще с незапамятных времен, вероятно, китайцы пощадили его в силу какого-нибудь религиозного страха. Там жили властелины этой страны, предки Хонг-Дока. У него были сотни предков и еще сотни, - гораздо больше всех владетельных домов Европы вместе взятых, и все-таки он знал их всех. Знал их имена, знал, чем они занимались. Это были князья и цари, но что касается Хонг-Дока, то он был резчиком по дереву, как его отец, его дед и его прадед. Дело в том, что хотя китайцы и пощадили его дом, но они отняли все остальное, и бывшие властелины стали так же бедны, как их самые жалкие подданные. И вот старый дом стоял запущенным среди больших кустов с красными цветами, пока не приобрел нового блеска, когда в страну пришли французы. Отец Хонг-Дока не забыл истории своей страны, как забыли ее те, кто должны были бы быть его подданными. И вот, когда белые овладели страной, он первый приветствовал их на берегу Красной Реки. Он оказал французам неоценимые услуги, и в благодарность за это ему дали землю и скот, назначили ему известное жалование и сделали его чем-то вроде губернатора этого края. Это было последним маленьким лучом счастья, упавшим на старый дом, - теперь он представляет собой груду развалин, как и все, что окружает его. Легионеры разгромили его и не оставили камня на камне; это было их местью за морского кадета, так как убийца его бежал. Хонг-Док, мой хороший друг, и был его убийцей. Вот его портрет.

Старик протянул мне еще одну марку. На одной стороне марки латинскими буквами было написано имя Хонг-Дока, а на другой стороне был портрет туземца высшего класса в местном костюме. Но этот портрет был сделан поверхностно и небрежно, несравненно хуже остальных изображений на марках.

Эдгар Видерхольд прочел на моем лице удивление.

- Да, эта марка ничего не стоит, единственная из всех. Странно, как будто Хонг-Док не хотел уделить своей собственной персоне хоть сколько-нибудь интереса. Но посмотрите этот маленький шедевр.

Он достал ногтем указательного пальца другую марку. На ней была изображена молодая женщина, которая могла показаться и нам, европейцам, прекрасной; она стояла перед большим кустом и в левой руке держала маленький веер. Это было произведение искусства, доведенное до полного совершенства. На оборотной стороне марки было имя этой женщины: От-Шэн.

- Это третье действующее лицо драмы в форте Вальми, - продолжал старик, - а вот несколько второстепенных действующих лиц, статистов.

Он придвинул ко мне дюжины две марок, на обеих сторонах их были нарисованы большие крокодилы во всевозможных положениях: одни плыли по реке, другие спали на берегу, некоторые широко разевали свою пасть, другие били хвостом или высоко поднимались на передних лапах. Некоторые из них были стилизованы, но по большей части они были изображены очень реально и просто; во всех изображениях была видна необыкновенная наблюдательность художника. Старик вынул еще несколько марок своими желтыми когтями и протянул их мне.

- Вот место действия, - сказал он.

На одной марке я увидел большой каменный дом, очевидно, дом художника; на других были изображены комнаты и отдельные места сада. На последней был вид на Светлый Поток и на Красную Реку, один из видов был тот, который открывается с веранды Видерхольда. Каждая из перламутровых пластинок вызывала мой искренний восторг, я самым положительным образом стал на сторону художника и против морского кадета. Я протянул-было руку, чтобы взять еще несколько марок.

- Нет, - сказал старик, - подождите. Вы должны осмотреть все по порядку, как это полагается... Итак, Хонг-Док был моим другом, как и его отец. Оба они работали на меня в течение многих лет, и я был чуть ли не единственным их заказчиком. После того, как они разбогатели, они продолжали заниматься своим искусством с тою только разницей, что за свои произведения они не брали больше денег. Отец дошел даже до того, что решил выплатить мне все до последнего гроша обратно из тех денег, которые я ему давал за его работу, и я должен был согласиться принять их, как мне ни было это неприятно, чтобы только не обидеть его. Таким образом все мои шкапы наполнились произведениями искусства совсем даром. Я-то и познакомил морского кадета с Хонг-Доком, я взял его с собой к нему в гости - знаю, что вы хотите сказать: морской кадет был большим любителем женщин, а От-Шэн была вполне достойна того, чтобы добиваться ее расположения - не правда ли? И я должен был предвидеть, что Хонг-Док не отнесется к этому спокойно? Нет, нет, я ничего не мог предвидеть. Быть-может, вы могли бы предусмотреть это, но не я, потому, что я слишком хорошо знал Хонг-Дока. Когда все это случилось, и Хонг-Док рассказал мне, сидя здесь на веранде, - о, он рассказывал гораздо спокойнее и тише, чем я теперь говорю, - то мне до последней минуты казалось это настолько невозможным, что я отказался верить ему. Пока наконец среди реки не показалось доказательство, которое не могло оставлять больше никаких сомнений. Часто я раздумывал над этим, и мне кажется, что я нашел те побудительные причины, под влиянием которых Хонг-Док совершил свое дело. Но кто может безошибочно читать мысли в мозгу, в котором, быть может, сохранились наклонности тысячи предшествующих поколений, пресытившихся властью, искусством и великой мудростью опиума? Нет, нет, я не мог ничего предвидеть. Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: "Что сделает Хонг-Док, если морской кадет соблазнит От-Шэн или одну из его новых жен?" - то я наверное ответил бы: "Он не поднимет даже голову от своей работы. Или же, если он будет в хорошем настроении духа, он подарит кадету От-Шэн". Так и должен был бы поступить Хонг-Док, которого я хорошо знал, именно так, а не иначе. Хо-Нам, другая его жена, изменила ему однажды с одним китайским переводчиком: он нашел ниже своего достоинства сказать им обоим хоть одно слово по этому поводу. В другой раз его обманула сама От-Шэн. Таким образом вы видите, что у него вовсе не было какого-нибудь особенного пристрастия к этой жене, и что не это руководило им. Миндалевидные глаза одного из моих индусов, который ездил со мной в форт Вальми, понравились маленькой От-Шэн, и хотя они не могли сказать друг другу ни одного слова, тем не менее очень скоро поняли друг друга. Хонг-Док застал их в своем саду, но он даже не тронул своей жены и не позволил мне наказать моего слугу. Все это так же мало волновало его, как лай какой-нибудь собаки на улице - на это едва только удостаивают поворотить голову.

Не может быть и речи о том, чтобы, человек с таким ненарушимым философским самообладанием, как Хонг-Док, хоть на мгновение вышел из себя и поддался внезапной вспышке чувств. К довершению всего тщательное расследование, которое мы произвели после его бегства с женами и слугами, установило, что Хонг-Док действовал совершенно обдуманно и заранее до мелочей подготовился к своей страшной мести. Оказалось, что морской кадет в течение трех месяцев ходил в каменный дом на реке чуть не ежедневно и поддерживал все это время связь с От-Шэн, о чем Хонг-Док узнал уже через несколько недель от одного из своих слуг. Несмотря на это, он оставил в покое обоих и воспользовался этим временем для того, чтобы хорошенько обдумать свою месть и дать созреть плану, который, наверное, зародился у него в голове уже с первого мгновения.

Но почему же поступок морского кадета он принял как самое ужасное оскорбление, тогда как такой же поступок моего индусского слуги вызвал у него улыбку? Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что мне удалось найти сокровенный ход его мыслей. Конечно, Хонг-Док не верил в Бога, он верил только в учение великого философа, но был глубоко убежден в том, что его род избранный, что он стоит на недосягаемой высоте над всеми в стране - в этом он был убежден и имел на это основание. С незапамятных времен его предки были властелинами, неограниченными самодержцами. Наши владетельные князья, если они хоть сколько-нибудь благоразумны, прекрасно сознают, что в их странах или государствах существуют тысячи людей, которые гораздо умнее и гораздо образованнее их. Хонг-Док и его предки были так же твердо убеждены в противном: непроходимая пропасть разделяла их от их народа. Они одни были властелинами - остальные были последними рабами. Только они одни образованы и умны, а подобных себе они видели только изредка, когда в стране появлялись иностранные послы, приезжавшие из соседних стран за морем или издалека с юга из Сиама или из-за гор, из Китая. Мы сказали бы: предки Хонг-Дока были богами среди людей. Но сами они понимали это иначе: они чувствовали себя людьми среди грязных животных. Понимаете ли вы разницу? Когда на нас лает собака, то мы едва удостаиваем повернуть голову. Все это было до тех пор, пока молния не прорезала туман, нависший над рекой. С далеких берегов пришли белые люди, и отец Хонг-Дока с радостным изумлением должен был признать, что это были люди. Правда, он чувствовал разницу между собой и этими чужестранцами, но разница эта была совершенно незначительная в сравнении с той, которая чувствовалась между ним и его народом. И, как и многие другие более знатные тонкинцы, он сейчас же решил, что у него несравненно больше общего с чужестранцами, чем со своим народом. Вот почему он с первого мгновения оказывал помощь новым пришельцам.

В таких понятиях вырос Хонг-Док, сын князя, который сам должен был властвовать. Как и отец, он видел в европейцах людей, а не неразумных животных. Но теперь, когда блеск старого дворца возобновился, у него было больше времени присмотреться к этим чужеземцам, разобраться в той разнице, которая существовала между ним и ими и между ними самими. От постоянного общения с легионом его чутье в этом отношении стало таким же безошибочным, как и мое: он безошибочно узнавал в солдате господина и в офицере холопа, несмотря на золотые нашивки. Нигде образование не служит таким показателем происхождения и отличительным признаком господина от холопа, как на Востоке. Он хорошо видел, что все эти воины стоят на недосягаемой высоте над его народом - но не над ним. Если его отец и смотрел на каждого белого, как на равного себе, то он, Хонг-Док, относился к белым уже иначе: чем ближе и лучше он их узнавал, тем реже он находил среди них людей, которых он становил на одну доску с собой. Правда, все они были удивительные, непобедимые воины, и каждый из них в отдельности стоил сотни столь страшных китайцев - но была ли в этом особая заслуга? Хонг-Док презирал военное ремесло, как и всякое другое. Все белые умели читать и писать - их собственные знаки, конечно, - но это ему было безразлично; однако едва ли нашелся бы хоть один из них, который знал бы, что такое философия. Хонг-Док не требовал, конечно, чтобы они знали великого философа, но он ожидал найти в них какую-нибудь другую, хотя и чуждую для него, но глубокую премудрость. Однако, он ничего не нашел. В сущности, эти белые знали о причине всех причин меньше любого курильщика опиума. Было еще одно обстоятельство, которое сильно подорвало уважение Хонг-Дока к белым: это их отношение к своей религии. Не сама религия не нравилась ему. К христианскому культу он относился совершенно так же, как и ко всякому другому, который был ему известен. Нельзя сказать, что наши легионеры набожны, и ни один добросовестный священник не согласился бы дать ни одному из них св.Дары. И все-таки в минуты большой опасности из груди легионера может вырваться несвязная молитва, мольба о помощи. Хонг-Док заметил это - и вывел заключение, что эти люди действительно верят, что им поможет какая-то неведомая сила. Но он продолжал свои исследования - я, кажется забыл сказать вам, что Хонг-Док говорил по-французски лучше меня - он подружился с полковым священником в форте Вальми. И то, что он узнал у него, еще больше укрепило в нем сознание своего превосходства. Я хорошо помню, как он однажды, сидя со мной в своей курительной комнате, с усмешкой сказал мне, что теперь он знает, насколько реально христиане относятся к своему культу. Потом он прибавил, что даже сами христианские священники не имеют понятия о символическом.

Самое худшее было то, что он был прав; я не мог возразить ему ни слова. Мы, европейцы, верим, но в то же время не верим. А таких христиан, которые веру своих отцов превозносят, как прекрасное воплощение глубоких символов, таких в Европе можно искать с фонарем, здесь же, в Тонкине, вы их наверное совсем не найдете. Но это-то и представлялось восточному ученому самым естественным, неизбежным для образованных людей. И когда он этого совершенно не нашел даже у священника, который не понял его мысли, представлявшейся ему такой простой, то он потерял в значительной степени уважение к белым. В некотором отношении европейцы стояли выше его - но в таких областях, которые не имели для него никакой цены. В другом же они были ему равны; но во всем, что представлялось ему наиболее важным, в глубоком и отвлеченном миросозерцании, они стояли несравненно ниже его. И это презрение с течением лет превратилось в ненависть, которая все возрастала по мере того, как чужестранцы становились властелинами его страны, завоевывая ее шаг за шагом и забирая в свои сильные руки всю власть. Ему уже не оказывали больше тех почестей, какие оказывали его отцу, а потом и ему самому; он чувствовал, что заблуждался, и что роль старого каменного дома на Красной Реке навсегда окончена. Не думаю, что вследствие этого философ почувствовал горечь, потому что он привык принимать жизнь такой, какой она есть; напротив, сознание своего превосходства было для него источником радостного удовлетворения. Отношения, которые с годами создались между ним и европейцами, были самого простого свойства: он по возможности отдалился от них, но внешне его отношения были такие, какие бывают между равными людьми. Но в душу свою, в свои мысли, которые скрывались за угловатым желтым лбом, он не позволял больше никому не заглядывать, а если время от времени он разрешал это мне, то это происходило от его преданности мне, которую он всосал вместе с молоком матери и которую всегда поддерживал мой искренний интерес к его искусству.

Таков был Хонг-Док. Его ни на одно мгновение не могло вывести из самообладания то обстоятельство, что одна из его жен вступила в связь с китайским переводчиком или с моим индусским слугой. Если бы эта маленькая вольность имела последствия, то Хонг-Док просто велел бы утопить ребенка, но не из ненависти, или из чувства мести, а из тех же побуждений, из которых топят ненужных щенков. И если бы морской кадет попросил его подарить ему От-Шэн, то Хонг-Док сейчас же исполнил бы его просьбу.

Но морской кадет вошел в его дом, как равный ему, и украл жену, как холоп. С первого же вечера Хонг-Док заметил, что этот легионер из другого материала, а не из того, из которого состоит большая часть его товарищей; это я увидал уже по тому, что он был с ним менее сдержан, чем с другими. А потом - так мне кажется - морской кадет, вероятно, обращался с Хонг-Доком так же, как он обращался бы с хозяином замка в Германии, жена которого ему понравилась. Он пустил в ход всю свою обольстительную любезность, и ему, конечно, удалось подкупить Хонг-Дока, как он всегда подкупал меня и всех своих начальников: не было никакой возможности противостоять этому умному, жизнерадостному и хорошему человеку. И он обворожил Хонг-Дока до такой степени, что тот сошел с своего трона, - он, властелин, художник, мудрый ученик Конфуция, - да, он подружился и полюбил легионера, полюбил его сильнее, чем кого-либо другого.

Но вот один из слуг донес ему на его жену, и он увидел из окна, как морской кадет и От-Шэн наслаждаются любовью, гуляя в его саду.

Так вот для чего приходил он сюда. Не для того, чтобы видеть его - но для нее, для женщины, для какого-то животного. Хонг-Док увидел в этом позорную измену, он почувствовал себя глубоко оскорбленным... о, только не как европейский супруг. Нет, его оскорбило то, что этот чужестранец притворился его другом, и что он, Хонг-Док, сам подарил ему свою дружбу. Он был возмущен тем, что при всей свое гордой мудрости разыграл дурака по отношению к этому подлому солдату, который втихомолку, как слуга, украл у него жену; что он осквернил свою любовь, подарив ее человеку, который стоял так неизмеримо ниже его. Вот чего не мог перенести этот гордый желты дьявол.

Однажды вечером слуги принесли его ко мне в бунгало. Он вышел из носилок и с улыбкой вошел на веранду. Как всегда, он принес мне подарки, маленькие веера великолепной работы. На веранде сидело несколько офицеров, Хонг-Док очень любезно поздоровался с ними, сел и сидел молча; едва ли он произнес и три слова, пока наконец через час не исчезли все гости. Он подождал, пока не заглох топот их лошадей на берегу реки, потом начал очень спокойно, очень кротко, словно сообщает мне самую приятную для меня новость:

- Я приехал, чтобы сообщить вам кое-что. Я распял морского кадета и От-Шэн.

Хотя Хонг-Доку совсем не свойственна была шутка, но при этом в высшей степени странном сообщении я подумал только, что это какая-нибудь смешная выходка. И мне настолько понравился его сухой, простой тон, что я сейчас же подхватил его и спросил так же спокойно:

- В самом деле? А что вы еще с ним сделали?

Он ответил:

- Я им еще зашил губы.

Тут я расхохотался:

- Ах, чего вы только не придумаете! Какие же любезности вы еще оказали обоим? И почему вы все это сделали?

Хонг-Док продолжал говорить спокойно и серьезно, но сладенькая улыбочка на сходила с его лица.

- Почему? Я застал их "в флагранти".

Это слово так понравилось ему, что он повторил его несколько раз. Он где-нибудь слышал его или вычитал, и ему казалось необыкновенно смешным, что мы, европейцы, придаем такое значение накрытию вора на месте преступления. Он сказал это с ударением, с такой интонацией, которая особенно подчеркивала его презрение:

- В флагранти... Не правда ли, ведь в таких случаях в Европе обманутый супруг имеет право наказать похитителя своей чести?

Эта слащавая насмешка была проникнута такой уверенностью, что я не нашелся, что ему ответить. Он продолжал все с той же любезной улыбкой, словно рассказывал нечто самое обыкновенное:

- Так вот я его наказал. А так как он христианин, то я нашел за лучшее избрать христианский образ смерти; мне казалось, что ему больше всего понравится. Не правда ли?

Эта странная шутка мне не понравилась. Мне и в голову не приходило, что все это правда; но у меня было какое-то безотчетное чувство, которое угнетало меня, и мне хотелось, чтобы он поскорее перестал болтать. Я, конечно, поверил ему, что морской кадет и От-Шэн находятся в связи, и думал, что этим примером он снова хотел доказать всю абсурдность наших европейских понятий о чести и нравственности. И я ответил ему в тон:

- Конечно. Вы совершенно правы. Я уверен, что морской кадет очень оценил ваше внимание.

Но Хонг-Док с некоторой грустью покачал головой:

- Нет, не думаю. По крайней мере, он не сказал на этот счет ни одного слова. Он только кричал.

- Он кричал?

- Да, - ответил Хонг-Док с слащавой меланхолией, - он очень кричал. Гораздо больше От-Шэн. Он все молился своему Богу, а молитву прерывал криками. Кричал хуже всякой собаки, которую режут. Право, было очень неприятно. И потому я должен был велеть зашить ему рот.

Мне надоела эта шутка, и я хотел скорее довести ее до конца.

- Это все? - прервал я его.

- Собственно говоря, все. Я велел их схватить, связать и раздеть. Ведь его Бог был также нагой, когда его распинали, неправда ли? Потом им зашили губы и распяли, а потом я велел бросить их в реку. Вот и все.

Я был рад, что он кончил:

- Ну, а дальше-то что же?

Я ждал объяснения всего этого.

Хонг-Док посмотрел на меня во все глаза и сделал вид, будто не понимает, что я хочу от него. Он сказал с притворным состраданием к самому себе и даже продекламировал эти слова как бы в насмешку:

- О, это была только месть несчастного обманутого супруга.

- Хорошо, - сказал я, - хорошо! Но скажите же мне наконец, к чему вы все это ведете! В чем же тут соль?

- Соль? - он самодовольно засмеялся, словно это слово было необыкновенно кстати. - О, пожалуйста, подождите немного.

Он откинулся в кресле и замолчал. У меня не было ни малейшего желания расспрашивать его дальше, и я последовал его примеру; пусть рассказывает свою кровавую историю до конца, как это ему вздумается.

Так мы сидели с полчаса, никто из нас не произносил ни слова. В комнате часы пробили шесть.

- Вот теперь вы увидите соль всего этого, - сказал Хонг-Док тихо.

Потом он обернулся ко мне.

- Не прикажете ли вы слуге принести ваш бинокль?

Я сделал знак Бане, и он принес мой бинокль. Но Хонг-Док не дождался бинокля; он вскочил и сильно перегнулся через перила. Он вытянул руки вправо по направлению Красной Реки и воскликнул торжествующим тоном:

- Посмотрите, посмотрите, вот она - ваша соль.

Я взял бинокль и стал смотреть в него по указанному направлению. Далеко-далеко я заметил посреди реки маленькую точку. Она все приближалась, наконец я увидел, что это - маленький плот. И на плоту были двое людей, оба голые. Я бросился к крайнему углу веранды, чтобы лучше видеть. На спине лежала женщина, ее черные волосы свешивались в воду - я узнал От-Шэн. А на ней лежал мужчина - его лица я не видел, но мог различить только рыжеватый оттенок его волос, - ах, это был морской кадет. Длинными железными гвоздями были насквозь прибиты руки к рукам, ноги к ногам; тонкие темные струйки крови текли по белым доскам. Вдруг я увидел, как морской кадет высоко приподнял голову и стал ею трясти в бессильной ярости. Наверное, он подавал мне знаки... они еще живы, живы!

Я уронил бинокль, на минуту растерялся. Но только на минуту, потом я закричал, я зарычал, как безумный, на моих людей.

- Вниз в лодки.

Я бросился через веранду - тут я наткнулся на Хонг-Дока, он продолжал слащаво улыбаться. Казалось, словно он спрашивал:

- Ну, что же, как вы находите мою соль?

Знаете, меня часто высмеивали за мои длинные ногти, но клянусь, в это мгновение они мне очень пригодились. Я схватил этого желтого негодяя за горло и стал его трясти изо-всех сил. И я чувствовал, как когти мои глубоко вонзались в эту проклятую глотку.

Потом я его отпустил, и он, как мешок, свалился на землю. Как одержимый, бросился я с лестницы, за мной побежали слуги. Я прибежал к берегу и отвязал цепи у первой лодки. Один из индусов вскочил в лодку, но сейчас же провалился до пояса и очутился в воде: средняя доска в дне была вынута. Мы бросились к следующей лодке, потом к третьей - ко всем, которые стояли у пристани - но все были до краев наполнены водой, из всех были вынуты доски. Я крикнул людям, чтобы они приготовили большую джонку, и мы влезли в нее, сломя голову. Но и в джонке оказались большие пробоины, и мы ходили в ней по колено в воде; не было никакой возможности хоть на один метр отъехать от берега на этой джонке.

- Это сделали слуги Хонг-Дока, - крикнул мой управляющий, - я видел, как они бродили здесь по берегу.

Мы снова выскочили на берег. Я дал приказание вытащить на берег одну из лодок, выкачать из нее воду и скорее прибить новую доску к ее днищу. Люди бросились в воду, стали тащить лодку, надрываясь от тяжести этой громадной лодки. Я кричал на них и по временам смотрел на реку.

Плот проплывал совсем близко от берега, на расстоянии каких-нибудь пятнадцати метров. Я протянул руки, как бы желая схватить плот руками...

...Что вы говорите? Переплыть? О, да, если бы речь шла о Рейне или Эльбе... но плыть по Светлому Потоку! И ведь все это происходило в июне, в июне, имейте в виду. В реке кишели крокодилы, в особенности во время заката солнца. Эти отвратительные животные плавали вокруг плота, я видел даже, как один крокодил положил передние лапы на край маленького плота и, приподнимаясь на них, стал обнюхивать своей черной мордой распятые тела. Крокодилы почуяли добычу и провожали плот вниз по течению.

И снова морской кадет начал трясти своей белокурой головой. Я крикнул ему, что мы идем на помощь, сейчас идем.

Но казалось, будто проклятая река в заговоре с Хонг-Доком: ее глинистое дно вцепилось в лодку и не пускало ее. Я спрыгнул в воду и стал тянуть вместе с людьми. Мы тащили изо всех сил, но нам едва удалось сдвинуть лодку на один дюйм. А солнце спускалось все ниже к горизонту, и маленький плот плыл все дальше и дальше, вниз по течению.

Наконец управляющий догадался привести лошадей. Мы впрягли лошадей в лодку и стали стегать их. Лодка подалась. Еще раз и еще, - мы хлестали лошадей и кричали. И вот лодка очутилась на поверхности воды, но она все еще давала течь, и люди начали прибивать новые доски. Когда мы наконец отчалили, то было уже совсем темно, и давно наступила ночь.

Я сел на руль, шесть человек тяжело налегли на весла. Трое человек стояли на коленях и черпаками выбрасывали воду, которая продолжала быстро набираться в лодку. Скоро ноги наши по щиколотку стояли в воде; я должен был снять с весел двух гребцов, а потом еще двух, чтобы люди поспевали вычерпывать воду. Мы подвигались вперед бесконечно медленно.

У нас были с собой большие смоляные факелы, и мы осматривали реку при помощи их и искали плот. Но мы ничего не нашли. Раза два нам казалось, что мы видим его, но когда мы приближались, то оказывалось, что это ствол дерева или аллигатор. Мы искали несколько часов, но ничего не нашли.

Наконец я причалил к Эдгархафену и поднял тревогу. Комендант выслал на реку пять лодок и две большие джонки. Еще три дня продолжались поиски вдоль реки, но все было тщетно! Мы разослали телеграммы на все стоянки вниз по реке. Ничего! Так никто и не видел больше бедного морского кадета.

...Что я думаю? Вероятно, плот зацепился где-нибудь за берег и остановился, или же его нанесло течением на ствол большого дерева, и он разбился. Так или иначе, но страшные пресмыкающиеся получили свою добычу.

Старик осушил стакан и протянул его индусу. И снова залпом выпил его. Потом он медленно провел своими большими ногтями по седоватой бороде.

- Да, - продолжал он, - вот мой рассказ. Когда мы возвратились в бунгало, то Хонг-Дока там уже больше не было, а с ним исчезли и его слуги. Потом началось расследование, - но я уже говорил вам об этом, - оно, конечно, не дало ничего нового.

Хонг-Док бежал. И я долго ничего не слыхал о нем, пока вдруг совершенно неожиданно не получил этой шкатулки; кто-то принес ее в мое отсутствие. Люди сказали, что это был китайский купец; я велел разыскать его, но тщетно. Вот, возьмите эту шкатулку; посмотрите картинки, которые вы еще не видели.

Он придвинул ко мне перламутровые пластинки:

- Вот тут изображено, как слуги Хонг-Дока несут его ко мне в носилках. А вот здесь вы видите его и меня на этой веранде, здесь изображено, как я хватаю его за горло. На нескольких марках нарисовано, как мы стараемся сдвинуть с места лодку, а на других, как ночью ищем плот на реке. На этой марке изображено распятье От-Шэн и морского кадета, а вот здесь им зашивают губы. Вот это - бегство Хонг-Дока, а здесь видите мою руку с когтями, на другой стороне марки изображена шея с шрамами.

Эдгар Видерхольд снова закурил трубку:

- А теперь берите вашу шкатулку, - сказал он. - Пусть эти марки принесут вам счастье за карточным столом, - на них крови достаточно.

И эта история - истинная правда. Ганс Гейнц Эверс. Шкатулка для игральных марок. перевод с ? - ?

Ганс ЭВЕРС

ПАУК

Студент-медик Ришар Бракемонт решил поселиться в маленькой гостинице "Стивенс", что на улице Альфреда Стивенса, 6, в той самой комнате номер семь, где за три последние недели трое постояльцев покончили с собой.

Первым был швейцарский коммивояжер. Его самоубийство обнаружилось только на следующий день, в субботу вечером. Доктор установил, что смерть наступила в пятницу, между пятью и шестью часами пополудни. Труп висел на вбитом в оконный косяк крепком крюке, на котором обычно помещались плечики с одеждой. Окно было заперто. В качестве веревки самоубийца использовал шнур для занавесок. Так как окно находилось очень низко, покойник почти стоял на коленях. Видимо, чтобы осуществить свое намерение, ему понадобилась небывалая сила воли. Как было установлено, он был женат, имел четверых детей, прочное положение в обществе, жил в достатке, отличался веселым и добрым нравом. Он не оставил ни письма, ни объяснения причин самоубийства, ни завещания. В разговоре со знакомыми он никогда не упоминал о желании расстаться с жизнью.

Второй случай походил на первый. Через два дня после смерти швейцарца комнату номер семь снял Карл Краузе, велосипедист-акробат из расположенного неподалеку цирка Медрено. Когда в пятницу он не явился к началу представления, директор цирка отправил в гостиницу посыльного. Тот нашел акробата в незапертой комнате висящим на оконном косяке, причем все здесь выглядело точь-в-точь как в прошлую пятницу. Самоубийство представлялось столь же загадочным, как и предыдущее. Популярный молодой артист, ему было всего двадцать лет. Он получал высокое жалованье и не чурался радостей жизни. Он тоже не написал ни слова, никогда не упоминал в разговорах о намерении покончить с жизнью. Родных у него не было, кроме матери, которой он педантично высылал каждый год по две тысячи марок.

Для мадам Дюбонье, хозяйки меблированных комнат, населенных преимущественно людьми из маленьких театриков на Монмартре, последствия этого второго странного самоубийства, происшедшего все в той же комнате, оказались весьма неприятными. Несколько жильцов съехали, некоторые постоянные клиенты больше не показывались. Хозяйка, воспользовавшись знакомством с комиссаром девятого округа, обратилась к нему лично, и он обещал сделать все, что будет в его силах. И в самом деле, он не только с особенной энергией приступил к следствию, долженствующему раскрыть причины самоубийства обоих жильцов, но еще и выделил полицейского, который поселился в жуткой комнате.

Собственно говоря, полицейский Шарль-Мари Шаумье вызвался добровольцем. Одиннадцать лет он прослужил в колониальных войсках морским пехотинцем. Сержант Шаумье в одиночку в Тонкине и Аннаме провел не одну ночь в засаде, и не раз ему случалось угостить непрошеного гостя, речного пирата, крадущегося бесшумно, как кот, приветственным выстрелом в брюхо из своей винтовки Лебедя. Он казался наиболее подходящей кандидатурой для расправы с призраками, о которых много говорилось на улице Альфреда Стивенса.

В воскресенье вечером он поселился в комнате и, подкрепившись на славу - ни еды, ни питья почтенная мадам Дюбонье не пожалела, - улегся, довольный, в постель.

Дважды в день, утром и вечером, Шаумье ненадолго являлся в комиссариат доложиться. В первые дни его отчеты ограничивались заявлением, что не обнаружено ничего, достойного внимания. Зато в среду вечером он сообщил, что, как ему кажется, он напал на след. Когда же от него потребовали более подробной информации, он попросил пока не расспрашивать его, так как сам он еще не уверен, что то, что он обнаружил, каким-то образом связано с теми двумя смертями. Он боялся скомпрометировать себя и оказаться в смешном положении. В четверг вид у него был не такой уверенный, зато более серьезный. Тем не менее, докладывать ему было не о чем. В пятницу утром он был немного возбужден и не то в шутку, не то всерьез заметил, что в том окне есть что-то притягательное и диковинное. Все же он настаивал на том, что ничего общего с самоубийствами это не имеет и что его поднимут на смех, если он скажет больше. Вечером в комиссариат он не пришел. Его нашли висящим на крюке, вбитом в оконный косяк...

И на этот раз все выглядело точь-в-точь как в предыдущих случаях: ноги касались пола, веревкой послужил шнур от занавески. Окно было заперто, дверь не на замке, смерть наступила в шесть пополудни. Из широко разинутого рта мертвеца свисал синий язык.

Третье самоубийство в комнате номер семь привело к тому, что в тот день из меблированных комнат "Стивенс" съехали все жильцы, за исключением некоего немца, живущего в комнате N_16, учителя гимназии, который воспользовался поводом, чтобы получить скидку с квартирной платы на одну треть. Небольшим утешением для мадам Дюбонье было также то, что на следующее утро прикатила на своем "рено" звезда оперетты Мари Гарден и выложила двести франков за шнур от занавески. Во-первых, потому что веревка повешенного приносит счастье, а во-вторых, потому что об этом напишут газеты.

Случись вся эта история в августе - мадам Дюбонье получила бы за шнур втрое больше, газеты наверняка целыми неделями пережевывали бы происшествия в меблированных комнатах на своих страницах. Но сейчас, в разгар сезона - выборы, Марокко, Персия, биржевое банкротство в Нью-Йорке, три политических скандала одновременно - в самом деле трудно найти хотя бы клочок свободного места. В результате о происшествиях на улице Альфреда Стивенса говорили меньше, чем они того заслуживали. Кроме того, упоминая о них в лаконичных и сжатых строках, газеты ограничивались в основном повторением полицейских реляций, и все статьи на эту тему были почти совсем лишены налета сенсационности.

Эти намеки составили единственный источник информации студента-медика Ришара Бракемонта обо всем этом деле. Неизвестным ему остался один мелкий факт, который казался столь незначительным, что ни комиссар, ни кто-либо из свидетелей произошедшего не упомянули о нем репортерам. Припомнили об этом только впоследствии, после истории с самим студентом.

Итак, когда полицейские снимали с крюка Шарля-Мари Шаумье, из открытого рта покойника выполз большой черный паук. Служащий, вскрикнув: "О, дьявол, опять эта мерзость!" - сбил его щелчком. Позже, во время следствия по делу Бракемонта, он показал, что, когда снимали с крюка тело швейцарского коммивояжера, он увидел, как точно такой же паук пробежал по плечу мертвеца.

Однако обо всем этом Ришар Бракемонт ничего не знал.

ДНЕВНИК РИШАРА БРАКЕМОНТА,

студента - медика

ПОНЕДЕЛЬНИК. 28 февраля.

Поселился здесь вечером. Распаковал себе свои корзины, расположился, как мог, и улегся в постель. Спал великолепно, било ровно девять, когда меня разбудил стук в дверь. Это была хозяйка. Она сама принесла мне завтрак. Она обо мне очень заботится, доказательство тому - яйца, ветчина и изумительный кофе. Я умылся, оделся, а потом, покуривая трубку, наблюдал, как слуга прибирает в комнате. Итак, я здесь. Прекрасно понимаю, что ввязался в опасную историю, но при этом уверен, что, если сумею разгадать, в чем тут дело, выигрыш падет на мой номер. Я получил какой-никакой, а шанс. Ну что же, попробую им воспользоваться.

Собственно, и другие были достаточно сообразительными, чтобы сориентироваться в ситуации. Уже двадцать семь человек, в том числе две женщины, обращались или в полицию, или непосредственно к хозяйке. Так что конкуренция была дай Бог. Все наверняка такие же, как я, голодранцы.

"Пост", однако, получил именно я. Почему? Ах, видно, я был единственным, кто сумел преподнести полицейским умникам своего рода "замысел". Да еще какой! Блеф, само собой.

Этот отчет предназначен также и для полиции. Что за радость для меня иметь возможность с самого начала поведать этим господам, что я обвел их вокруг пальца! Если у комиссара голова не только для того, чтобы носить шляпу, он скажет: "Хм, именно поэтому Бракемонт показался мне самым достойным!" Да пусть себе потом говорит, что ему заблагорассудится. Сейчас я сижу тут и считаю добрым знаком, что для начала надул полицию. Правда, сперва я нанес визит мадам Дюбонье, но та отправила меня в комиссариат. Я таскался туда целую неделю, все время мое предложение "принимали во внимание" и всякий раз откладывали решение на завтра. Большинство моих соперников махнули на это дело рукой, имея, очевидно, занятия получше, чем сидеть часами в душной приемной комиссариата, тем самым приводя комиссара в дурное расположение духа. Наконец он категорически дал мне понять, что мне там больше появляться незачем. Он благодарен мне, как в равной степени и другим, за добрые и благородные побуждения, но возможности использовать некомпетентных дилетантов не видит. Так что если я не располагаю готовым планом действий...

Тогда я заявил, что такой план давно подготовил.

Разумеется, ничем подобным я не думал заниматься и сказать по этому вопросу мне было нечего. Все же пришлось заливать, что мой план - очень хороший, хотя, конечно, слишком опасный, могущий привести к той же трагедии, что и действия сержанта. И что я изложу его лишь при условии, что комиссар даст мне слово чести приняться за его осуществление лично. Этого предложения полицейский не принял, сославшись на нехватку времени. Несколько раз он пытался подступиться ко мне, не смогу ли я рассказать свой проект хотя бы в общих чертах...

Я это сделал. Нес чистейшей воды околесицу. Еще секунду назад у меня не было никаких идей. Сам не знаю, что это вдруг на меня наехало. Я заявил, что среди часов недели есть один особенный час. Это время, когда Христос исчез из гроба, чтобы сойти в ад, - шестой час вечера последнего дня еврейской недели. А господин комиссар, наверное, помнит, что все три убийства были совершены в пятницу между пятым и шестым часом пополудни. Только я пока не могу сказать, в чем тут дело, разве что посоветую почитать "Откровение святого Иоанна".

Комиссар сделал такую мину, будто все отлично понял. Поблагодарил и пригласил зайти вечером. Точно в назначенное время я уже был в его кабинете, где на столе увидел раскрытый Новый Завет. Прежде чем явиться сюда, я занимался тем же - читал "Апокалипсис" и ничего не понял. Надо полагать, комиссар был умнее меня, во всяком случае, он очень вежливо сообщил, что хоть я и ограничился крайне смутными намеками, ему удалось уловить нить моих рассуждений. Он готов принять мое предложение и помочь мне в его реализации.

Должен признать, что комиссар и в самом деле на помощь не поскупился. Он заключил с хозяйкой контракт, который обеспечил мне на все время пребывания в гостинице первоклассный уход. Меня снабдили прекрасным револьвером и полицейским свистком, а полицейским патрулям было отдано распоряжение почаще заглядывать на улицу Альфреда Стивенса и по первому моему знаку спешить мне на помощь. Но важнее всего было то обстоятельство, что комиссар приказал установить в моей комнате телефон, который обеспечивал прямую связь с комиссариатом. Поскольку комиссариат находился в четырех минутах ходьбы отсюда, я в любой момент могу рассчитывать на немедленную помощь. Трудно представить, чего можно бояться в таких условиях.

ВТОРНИК, 1 марта.

Ни вчера, ни сегодня ничего не происходило. Госпожа Дюбонье принесла шнур для установки шторки, который сняла в другой комнате - сколько их теперь пустует! Хозяйка не упускает ни одного случая зайти ко мне и всякий раз что-нибудь приносит. Я склонил ее еще раз со всеми подробностями описать все предшествующие случаи, но не узнал ничего нового для себя. Что касается причин для повешения, то госпожа Дюбонье имеет на этот счет свое мнение. В случае с акробатом поводом послужила несчастная любовь: когда он жил в отеле в прошлом году, его часто навещала молодая дама, которая теперь не пришла ни разу. Что толкнуло на роковой поступок господина из Швейцарии, ей неизвестно. Ну да ведь все знать и невозможно. А вот сержант совершил самоубийство только затем, чтобы досадить ей лично.

Должен признать, что теория мадам Дюбонье не показалась мне слишком убедительной. Все же я спокойно выслушивал ее болтовню. Как-никак хоть какое-то разнообразие.

ЧЕТВЕРГ, 3 марта.

Все еще ничего не происходит. Комиссар звонит по нескольку раз в день, а я уверяю, что у меня все в наилучшем виде. Эти сведения его, однако, не успокаивают. Достал сбои учебники и принялся за науку, так что, что бы ни случилось, мой добровольный арест не будет совершенно бесполезным.

ПЯТНИЦА, 4 марта, 14 часов.

Съел отменный обед, к которому хозяйка подала полбутылки шампанского. Это был настоящий пир приговоренного к казни. Мадам Дюбонье смотрела так, будто я на четверть уже был покойником. Прежде чем уйти, она со слезами на глазах умоляла пойти с ней, наверное опасалась, что я повешусь, "лишь бы ей досадить".

Внимательно осмотрел шнур для занавески. Вешаться на такой штуковине? Хм, не имею никакого желания. К тому же шнур шершавый и негибкий, так что петлю из него трудно было бы затянуть. Если бы мне пришло в голову последовать примеру своих предшественников, пришлось бы проявить много доброй воли. В настоящее время сижу за столом, слева телефон, справа револьвер. Никаких опасений, только любопытство.

6 часов вечера.

Ничего не случилось, едва не написал - "к сожалению"! Роковой час настал и прошел так же, как и другие. Не могу, правда, отрицать, что временами испытывал желание подойти к окну - да! Только совсем по другой причине. Комиссар между пятью и шестью звонил раз десять. Переживал, наверно, не меньше моего. Зато госпожа Дюбонье просто счастлива - человек неделю жил в "семерке" и, несмотря на это, не удавился. Кто бы мог подумать!

ПОНЕДЕЛЬНИК, 7 марта.

Теперь я уверен, что ничего выяснить не сумею, и все больше утверждаюсь в том, что самоубийства моих предшественников свелись друг с другом лишь редкой игрой случая. Я просил комиссара, чтобы он во всех трех случаях повторно провел немедленное расследование, и уверен, что, в конце концов, ему удастся дойти до сути. Что касается меня, то я буду сидеть здесь, сколько получится. Слава моя не покорит Париж, но как бы там ни было, а я живу здесь, и на дармовщинку! Кроме того, я принялся за зубрежку, и дело идет все лучше. Ну и, сверх того, есть нечто такое, что удерживает меня здесь.

СРЕДА, 9 марта.

Так что ставлю точку над "i". Кларимонда... [героиня рассказа Т.Готье "Возлюбленная из мира теней" (1836 г.)]

Ах, я, правда, еще ничего не сказал о Кларимонде. Это и есть та самая третья причина, по которой я хочу остаться здесь, и именно из-за нее мне хотелось в течение "рокового" часа подойти к окну - хотя и не затем, чтобы повеситься, само собой. Кларимонда - почему я ее так называю? Понятия не имею, как звучит ее настоящее имя, но чувствую, что называть ее должен именно так.

Готов поклясться, что, если мне когда-нибудь представится случай спросить ее имя, девушка обязательно назовется Кларимондой.

Я увидел ее вскоре после вселения в номер. Она живет на другой стороне узенькой улочки, а ее окно находится напротив моего. Обычно она сидит у него, скрывшись за занавесками. Должен, правда, отметить, что она стала наблюдать за мной раньше, чем я за нею, и явно выразила интерес к моей особе. В общем-то, здесь нет ничего необычного. Вся улица знает, где и за какой надобностью я поселился. Уж мадам Дюбонье об этом побеспокоилась.

Я по природе своей не влюбчив и редко имею дело с женщинами. Если человек приехал из Вердена в Париж, чтобы учиться медицине, а денег у него хватает лишь на то, чтобы раз в три дня досыта поесть, у него найдется о чем думать и помимо любви. Так что опыт у меня был небольшой, и за дело я взялся, вероятно, не самым лучшим образом. Но и тем, как развиваются события в данный момент, я вполне удовлетворен.

Сначала мне и в голову не приходила мысль, будто что-то может связать меня с той, что живет напротив. Я только подумал, что раз уж оказался здесь, чтобы вести наблюдения, и до сих пор, несмотря на все старания, не высмотрел ничего интересного, то может мне попробовать понаблюдать за соседкой? Трудно же весь день-деньской сидеть над книгами. Тогда я установил, что Кларимонда живет на третьем этаже одна. В комнате три окна, однако она сидит всегда у того, которое находится как раз напротив моего. Сидит и прядет на маленькой старомодной прялке. Когда-то я видел такую у своей бабки, которая никогда ею не пользовалась, а просто получила в наследство от какой-то своей пратетушки. Я не подозревал, что сейчас кто-то может использовать такой антиквариат. Между прочим, прялка Кларимонды - это маленькая изящная штучка, белая, словно выточенная из слоновой кости; нити, которые девушка прядет с ее помощью, должно быть, исключительно тонкие. Весь день она, укрывшись за занавесками, сидит и работает без устали, прерывая свое занятие только с наступлением сумерек. Правда теперь, в эти туманные дни, на нашей узкой улице смеркается рано, и в пять уже совсем темно. В комнате Кларимонды я ни разу не видел света.

Как она выглядит? Этого я точно не знаю. У нее бледное лицо, и черные волосы ниспадают волнистыми локонами. Под тоненьким носиком с подвижными крыльями - бледные губы. Мелкие зубки кажутся остренькими, словно у хищной зверушки. Ресницы обычно опущены, но стоит им вспорхнуть, как из-под них сверкает взгляд больших темных глаз. Все это я, однако, скорее чувствую, чем знаю наверняка. Трудно что-то отчетливо рассмотреть сквозь занавески.

И еще одна деталь: Кларимонда всегда носит черное, застегнутое до самого подбородка платье с крупными фиолетовыми горошинами.

Она также никогда не снимает длинных черных перчаток, вероятно, не хочет, чтобы работа портила ей руки. Это очень запоминающееся зрелище: быстрые, словно хаотические движения, изящные черные пальцы ловят и тянут нить, будто лапки насекомого.

А наши взаимоотношения? Что ж, они очень поверхностны, но я испытываю такое чувство, что они гораздо глубже, чем кажется.

Все началось с того, что она посмотрела в мое, а я взглянул в ее окно. Она наблюдала за мной, а я присматривался к ней. Ну и, видимо, произвел приятное впечатление, потому что как-то раз, когда я опять глядел на Кларимонду, она улыбнулась. Я, конечно, ответил тем же. Так пролетели два дня, и мы все чаще и чаще улыбались друг другу. А позднее, раз за разом, я стал готовиться к тому, чтобы кивнуть ей. Сам не знаю, что меня постоянно от этого удерживало.

Все-таки наконец я собрался с духом: сегодня после полудня. И Кларимонда ответила мне. Очень, правда, легко, но кивнула мне головой. Я это видел очень отчетливо.

ЧЕТВЕРГ, 10 марта.

Вчера я долго сидел над книгами и все же не могу сказать, что много выучил, ибо витал в облаках и думал о Кларимонде. А после долго засыпал и наконец забылся беспокойным сном.

Когда я утром подошел к окну, Кларимонда уже сидела на обычном месте. Я кивнул, она ответила тем же и долго смотрела на меня.

Собирался приняться за дело, но не мог побороть волнение, сел у окна и загляделся на Кларимонду. Вдруг я заметил, что и она сидит, отложив пряжу. Потянув за шнур, я отодвинул белую занавеску, и - почти одновременно со мной - девушка сделала то же самое. Мы обменялись улыбками и засмотрелись друг на друга.

Так мы сидели почти целый час.

Потом Кларимонда снова взялась за пряжу.

СУББОТА, 12 марта.

Идут дни, я ем, сплю, сижу за столом, курю трубку и склоняюсь над книгами. Не могу прочесть ни слова. Я предпринимаю все новые попытки, но заранее знаю, что они обречены на провал, тогда встаю и подхожу к окну. Я киваю головой, а Кларимонда отвечает мне таким же кивком. Мы улыбаемся и смотрим друг на друга долгие часы. Вчера около шести пополудни я испытал легкую тревогу. Сумерки наступили очень рано, и меня охватило ощущение неопределенного страха. Я сидел за столом и ждал. Что-то буквально тянуло меня к окну. Не для того, разумеется, чтобы лезть в петлю, а чтобы увидеть Кларимонду.

Я вскочил и замер у занавески. Кажется, никогда еще я не видел девушку так отчетливо, хотя было уже совсем темно. Она пряла, но смотрела в мою сторону. Меня охватила смесь чувства удивительного умиротворения с легким беспокойством.

Зазвонил телефон. Я был вне себя от злости на этого дурака комиссара, который своими глупыми вопросами распугал мои мысли.

Сегодня утром он заявился ко мне в компании мадам Дюбонье. Она вполне мной довольна. Ей достаточно сознавать, что я жив, хотя уже две недели, как занимаю комнату номер семь. А вот комиссар хочет получить какой-то конкретный результат. Я туманно намекнул, что ухватил нить одного очень необычного дела, и этот осел с аппетитом проглотил такую чушь. Будь что будет, а я останусь здесь еще на неделю, чего желаю со всей страстью. Не из-за кухни госпожи Дюбонье или ее подвалов. (Боже, какой чепухой кажутся такие вещи постоянно сытому человеку!) Но из-за окна, которое хозяйка так ненавидит и боится и которое я так люблю, поскольку вижу через него Кларимонду.

Стоит зажечь лампу - и девушку уже не разглядеть. Я проглядел все глаза, стараясь уловить момент, когда она выходит в город, но ни разу не видел, чтобы Кларимонда хотя бы на шаг ступила за порог.

Сейчас сижу в большом удобном кресле у лампы с зеленым абажуром, от которой исходит теплое сияние. Комиссар оставил мне большую пачку табака (такого хорошего ни разу курить не доводилось). Работать все равно не могу. Прочту две-три страницы и ловлю себя на том, что ничего из прочитанного не понял. Глаза видят буквы, а мозг не воспринимает смысла слов. Забавно! Будто на него повесили табличку с надписью "Вход воспрещен!". Словно бы мозг не в состоянии реагировать ни на что, кроме одного слова - Кларимонда.

В конце концов я отпихиваю книги, удобно разваливаюсь в кресле и погружаюсь в грезы.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 13 марта.

Сегодня утром я стал свидетелем своего рода драмы. Пока слуга прибирал в комнате, я прохаживался по коридору. Перед выходящим на двор окошком натянута паучья сеть, которую стережет жирный паук-крестоносец. Госпожа Дюбонье не позволяет трогать эту паутину: пауки приносят счастье, с нее уже довольно трагедий.

Вдруг я увидел, как другой паук, гораздо меньших размеров, с оглядкой ступил на одну из нитей. Это был самец. Он осторожно двигался по дрожащей нити к центру, но тут же отступал, стоило самке чуть пошевелиться. Тогда он перебегал к другому концу сети и снова пытался приблизиться. В конце концов, мощная самка будто уступила его ухаживаниям и неподвижно замерла на своем месте. Самец подтянул нить, сперва легонько, потом дернул сильнее, так что качнулась вся паутина. Его возлюбленная вела себя спокойно. Тогда паук приблизился к ней, соблюдая при этом крайнюю осторожность. Самка приняла его, не сопротивляясь, и покорно отдалась в ласковые объятия. Оба в течение долгих минут неподвижно висели в центре большой сети.

Потом я заметил, как самец осторожно, одну за другой, разжимает лапки. Это выглядело так, будто паук намеревался незаметно уползти, оставив свою подружку в состоянии любовной одури. Он наконец освободился и что было сил сбежал с паутины, но в то же время в паучихе пробудилась яростная энергия, и она понеслась следом за ним. Несчастный самец выпустил из брюшка нить и съехал вниз, однако таким же акробатическим приемом воспользовалась и его любимая. Пауки оказались на подоконнике. Самец, напрягая все силы, стремился уйти от преследования, но было поздно. Подруга уже вцепилась в него мертвой хваткой и поволокла назад, в самый центр сети. И на том же самом месте, где только что было ложе освободившейся страсти, открылась совсем иная картина. Напрасно бился любовник, вытягивая слабые ножки, стараясь вырваться из жестких тисков: подруга больше не отпускала его. В какую-то пару минут она так опутала беднягу паутиной, что тот уже не мог шевельнуться. А потом самка вонзила острые жала в его тело и принялась торопливо сосать молодую кровь своего любовника. Я видел, как она наконец освободила жалкий, потерявший форму комок - лапки, кожу, нити - и с презрением сбросила его со своей паутины.

Вот, значит, как выглядит любовь у этих тварей. Благодарю Бога, что я не паук-самец.

ПОНЕДЕЛЬНИК, 14 марта.

Книг я больше не касаюсь, все дни провожу у окна. Не покидаю своего поста, даже когда наступает вечер. Различить ее нельзя, но вот закрываю глаза - и все-таки ее вижу!

Хм... Этот дневник стал совсем не таким, как я себе представлял. Тут говорится о мадам Дюбонье и о комиссаре, о пауках и о Кларимонде. Зато в нем нет ни слова о следствия, которое я собираюсь вести. Моя ли в этом вина?

ВТОРНИК, 15 марта.

Мы - Кларимонда и я - придумали особую игру, которая заполняет собой целые дни. Я киваю ей, и она мне немедленно кивает в ответ. Потом я касаюсь ладонью стекла, а она, едва увидев это, тут же делает то же самое. Я даю знак рукой - Кларимонда его повторяет; шевелю губами, будто разговаривая с ней, - Кларимонда в ответ тоже имитирует разговор. Я убираю волосы с виска - и вот ее ладонь уже касается лба. Совсем детское занятие, над которым мы оба смеемся. То есть она не смеется, это скорее улыбка, тихая, полная преданности. По-моему, я тоже улыбаюсь, как она.

Вообще-то, это вовсе не так глупо, как кажется на первый взгляд. Похоже, это не обычная имитация движений, которая вскоре наскучила бы нам обоим. Здесь дело, видно, в своего рода телепатии. Ведь Кларимонда повторяет мои действия почти одновременно со мной. Стоит ей только заметить движение, как она тут же выполняет его до конца. У меня часто возникает впечатление, что все происходит одновременно. Именно это и побуждает меня каждый раз показывать новый жест, который нельзя будет предугадать, и, просто уму непостижимо, как молниеносно она его повторяет! Я часто пытаюсь ее обмануть. Быстро выполняю целую серию жестов, а потом уже ту же серию в обратном порядке и еще раз - в прямом. Наконец, при четвертом повторе, я или меняю порядок движений, или какое-то из них делаю иначе, а то и вовсе опускаю его. Не перестаю удивляться тому, что Кларимонда ни разу не совершила ошибки, хотя жесты следуют один за другим так быстро, что их трудно разглядеть сериями, не то что каждый из них в отдельности.

Так протекает каждый мой день, и все же я ни на секунду не испытываю ощущения бесцельно потраченного времени. Наоборот, я уверен, что никогда еще не занимался чем-либо более важным.

СРЕДА, 16 марта.

Не забавно ли, что я ни разу не подумал о том, чтобы подвести под свои отношения с Кларимондой более серьезный фундамент, чем все эти многочисленные игры? Над этим я думал прошедшей ночью. Ведь я могу попросту надеть плащ и шляпу и сойти на два этажа ниже. Пять шагов через улицу, после снова три этажа вверх. На двери маленькая табличка, а на ней - "Кларимонда"... Кларимонда - и что еще? Этого я не знаю, но что "Кларимонда" - уверен. Затем стучу в дверь, а потом...

До этого мгновения я могу представить абсолютно все, вижу даже малейшее движение из тех, что должен буду сделать. Зато никак не удается представить себе, что будет потом. Дверь открывается, да, это я еще вижу. Я сам стою на пороге и смотрю в темноту, в которой ничего, абсолютно ничего нельзя разглядеть. Кларимонда не выходит на порог - никто не выходит, там вообще ничего нет. Только эта черная, непроницаемая темнота.

Часто мне кажется, что вообще не существует никакой Кларимонды, кроме той, которую я вижу у окна и которая играет со мной. Не могу себе представить, как бы она выглядела в шляпке или в другом платье, кроме этого черного, с большими фиолетовыми точками, даже хотя бы без черных перчаток. Я смеюсь вслух, когда подумаю, что мог бы увидеть ее на улице или, тем более, в ресторане. Как она ест, пьет, о чем-то там щебечет. Эта картина кажется мне невероятной.

Часто спрашиваю себя, не любовь ли это? Отвечать с уверенностью трудно, ведь я никогда ранее не любил, однако, если чувство, которое я испытываю к Кларимонде, можно назвать любовью, то, в любом случае, она совершенно иная, непохожая на ту, о которой приходилось читать в романах или слышать от друзей.

Мне трудно описать свои чувства. Вообще, трудно думать о чем-то, что не имеет отношения к Кларимонде или, вернее, к нашей игре. Ведь нельзя отрицать, что то, чему мы отдаем наше время, - игра, не более. И в этом скрыта загадка, которую я никак не могу разгадать.

Кларимонда... Да, я испытываю к ней влечение. Однако к этому чувству примешивается другое, похожее на тревогу. Тревога? Нет, не то. Это скорее опасение, легкий страх перед чем-то неизвестным. И именно в этом страхе кроется что-то пленящее, вызывающее особое волнение, нечто такое, что заставляет меня держаться на расстоянии от Кларимонды и одновременно все сильнее влечет меня к ней. Мне кажется, что я описываю вокруг нее большую окружность, то приближаясь немного, то отдаляясь, и продолжаю кружить, и опять немного продвигаюсь вперед, чтобы снова отступить. Пока наконец - я знаю это наверняка - мне придется...

Кларимонда сидит у окна и прядет. Нитки. Длинные, тонкие, небывало тонкие нитки. Из них она сплетает ткань, но какую - я не знаю. И не могу понять, как ей удается плести эту сеть, не путая и не обрывая тончайших нитей. На этой ткани видятся особые узоры, фантастические звери и страшные лица.

Да что такое!.. Что это я пишу? Я же не могу видеть, что она там ткет на самом деле, нити слишком тонкие. При этом я все же знаю, что ткань Кларимонды выглядит именно так, как вижу я, когда закрываю глаза. Именно так. Большая сеть, на ней множество фигур, фантастические звери и страшные лица.

ЧЕТВЕРГ, 17 марта.

Необычайно возбужден. Ни с кем не разговариваю, даже госпожу Дюбонье и слугу приветствую сдавленным "добрый день". Совсем немного времени я уделяю лишь еде, а все остальное просиживаю у окна, продолжая нашу игру. О, что это за восхитительная игра!

У меня такое предчувствие, будто завтра должно что-то произойти.

ПЯТНИЦА, 18 марта.

Да, сегодня что-то должно случиться. Это точно. Я говорю себе - говорю громко, чтобы слышать свой голос, - что именно поэтому я здесь. Но загвоздка в том, что мне страшно. А к страху перед тем, что со мной может приключиться то же, что и с моими предшественниками, странным образом примешивается страх другой - перед Кларимондой. И мне уже самому неясно, чего я боюсь сильнее.

Меня разрывает тревога. С трудом сдерживаю крик.

Шесть часов вечера.

Пишу в спешке, на мне плащ и шляпа. Когда наступило пять, силы мои были на исходе. О, теперь я абсолютно уверен, что все как-то связано с шестью часами вечера предпоследнего дня недели [в ряде стран неделя начинается не с понедельника, а с воскресенья]. Меня больше не забавляет выдумка, при помощи которой я сбил комиссара с толку. Я сидел в кресле и удерживал себя на месте, однако что-то притягивало, буквально тащило меня к окну.

Я должен продолжать игру с Кларимондой. Вот он, опять этот чудовищный страх оказаться вблизи окна. Было видно, как они висят там - швейцарский коммивояжер, с жирной шеей и седеющей щетиной на подбородке, щуплый акробат и коренастый крепкий сержант. Я видел их: одного, второго, третьего, а потом всех троих одновременно. Все на том же крюке. Из раскрытых ртов вывалились языки. И вдруг среди них я увидел себя!

Как мне было страшно! Я сознавал, что ужас пробуждает во мне сама оконная рама с проклятым крюком. Пусть Кларимонда простит мне это, но так было на самом деле, я ничего не придумываю. В охваченном невероятным волнением мозгу ее образ то и дело сливался с призраками тех троих, которые повисли в петлях, касаясь ногами пола.

В принципе, я ни на минуту не испытывал тяги, желания повеситься, только боялся, что окажусь в состоянии сделать это. Нет, я только боялся... И самого окна... И Кларимонды... И того ужасного и непонятного, что вот сейчас должно произойти. И еще чувствовал горячее, непобедимое желание встать и подойти к окну. Я должен был...

Вдруг зазвонил телефон. Я сорвал трубку и, не слушая говорящего, выкрикнул:

- Приходите! Немедленно приходите!

Мой пронзительный крик будто бы разогнал всех призраков по темным углам комнаты. В мгновение ока ко мне вернулось душевное равновесие. Я вытер пот со лба, выпил стакан воды и немного подумал над тем, что сказать комиссару, когда он придет. После этого я подошел к окну, кивнул и улыбнулся.

Кларимонда тоже кивнула и улыбнулась мне в ответ.

Через пять минут явился комиссар. Я сообщил ему, что понял, наконец, суть дела, но сегодня лучше меня ни о чем не спрашивать, потому что вскоре я сам смогу рассказать о небывало сенсационных вещах. Самым забавным при этом было то обстоятельство, что, обманывая комиссара, я был совершенно уверен, что говорю правду. И даже теперь я в этом почти уверен - вопреки собственному рассудку.

Полицейскому, очевидно, мое душевное состояние показалось не совсем обычным, особенно тогда, когда я стал изображать вполне естественным образом свой крик в телефонную трубку, для которого, как я ни старался, не смог придумать разумной причины. Комиссар в самой любезной форме попросил меня не терзаться сомнениями, ибо он всегда к моим услугам, это его долг. Лучше он десять раз придет сюда впустую, чем вынудит меня ждать в момент, когда присутствие полиции будет необходимо.

Потом он предложил сходить с ним куда-нибудь сегодня вечером. Это послужит мне развлечением, нельзя же все время сидеть в одиночестве. Я принял его предложение, хоть это далось мне очень нелегко: мне не хотелось бы покидать эту комнату.

СУББОТА, 19 марта.

Мы были в "Цикаде" и "Рыжей Луне". Комиссар был прав. Другая атмосфера и короткая прогулка пошли мне на пользу. Сперва меня не оставляло неприятное чувство, будто я поступаю непорядочно, как дезертир, предавший свое знамя. Со временем это прошло. Мы много пили, смеялись и разговаривали.

Когда сегодня утром я подошел к окну, мне показалось, что во взгляде Кларимонды таится укор. Вероятно, это только мое воображение. Откуда ей может быть известно, что я уходил вчера вечером? Да и продолжалось это лишь мгновение, после чего она опять мне улыбнулась.

И весь день посвящен нашей игре.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 20 марта.

И сегодня могу записать только одно - весь день мы отдавались нашей великолепной игре.

ПОНЕДЕЛЬНИК, 21 марта.

Весь день в игре.

ВТОРНИК. 22 марта.

Да, сегодня опять все то же самое. Ничего, абсолютно ничего иного. Временами задаю себе вопрос: к чему это, зачем? Чего я, собственно, хочу, к чему все это идет? Ответов не ищу. Ведь ясно, что ничего, кроме этого, мне не нужно. И что бы ни случилось, это будет то, чего я жду.

Мы говорили друг с другом последние дни, без слов, понятное дело. Часто шевелили губами, еще чаще просто смотрели друг на друга. При этом мы прекрасно понимали один другого.

Я был прав. Кларимонда укоряла меня за то, что я оставил ее одну в прошлую пятницу. Пришлось просить прощения, и я признал, что с моей стороны это было глупо и некрасиво. Она меня простила, и я дал клятву, что никогда больше не отойду от этого окна, и мы поцеловались, долго прижимая губы к стеклу.

СРЕДА, 23 марта.

Теперь я знаю, что люблю ее. Так должно было случиться, и сейчас она пронизывает мое существо до последней клеточки. Вероятно, у других людей любовь выглядит иначе. Но разве из тысяч миллионов найдутся две похожие головы, пара одинаковых ушей, две, не отличающиеся одна от другой ладони? Все они разные, поэтому и ни одна любовь не повторяет другую. Моя любовь странная, я это хорошо знаю. Но разве от этого она становится менее прекрасной? Благодаря этой любви я почти счастлив.

Если бы только не этот страх! Иногда он угасает, и тогда я о нем забываю. Но это длится лишь несколько минут, потом он вновь поднимает голову и вновь начинает мучить меня. Этот страх представляется мне маленькой мышкой, которая борется с большой красивой змеей, стараясь вырваться из ее могучих колец. Погоди, глупый маленький страх, скоро тебя пожрет эта большая любовь!

ЧЕТВЕРГ, 24 марта.

Открыл одну вещь: не я играю с Кларимондой - это она забавляется мной.

Случилось это так.

Вчера вечером я думал, как всегда, о нашей забаве. Тогда я и записал для себя пять новых, пять сложных серий, исполнением которых собирался удивить Кларимонду утром, и каждое движение обозначил номером. Я заучил эти серии, чтобы уметь воспроизводить их в задуманном, а потом и в обратном порядках. Это было очень утомительно, но доставляло мне большое удовольствие и приближало меня к Кларимонде, хотя тогда я ее не видел. Я упражнялся часами, пока в конце концов не научился выполнять все серии без единой ошибки.

Сегодня утром я подошел к окну. Мы обменялись кивками, игра началась. Да, о, да, невероятно! Как быстро она меня понимала и почти в то же мгновение, с идеальной точностью повторяла то, что делал я.

Кто-то постучал. Это был слуга, который принес мне туфли. Я взял их у него, а когда шел к окну, на глаза мне попался листок, где я записал свои серии... И я увидел, что не выполнил ни одного из этих движений!

Едва не упав, я схватился за ручку кресла и тяжело опустился на сиденье. Я не верил собственным глазам и раз за разом вновь перечитывал листок. Однако все было верно: я проделал у окна целый ряд разнообразных жестов, но ни один из них не был моим собственным!

И опять вернулось это ощущение - какая-то дверь раскрывается настежь. Это ее дверь. Я стою на пороге и смотрю - ничего. Ничего, только мрачная пустота. И неожиданная мысль: "Если выйду сейчас - я спасен" - и полная уверенность в том, что теперь я могу выйти. Тем не менее - не вышел, все потому, что ясно понял - тайна раскрыта. Она у меня на ладони... Париж - тебе покорится Париж!

Какой-то миг Париж значил для меня больше, чем Кларимонда.

...Ах, теперь я больше не думаю об этом. Теперь я чувствую только любовь и этот тихий, сладостный страх.

Все же происшедшее придало мне сил. Я еще раз провел свою первую серию, четко запоминая каждое движение, и вернулся к окну.

Теперь я внимательно наблюдал за тем, что я делаю. Я не выполнил ни одного из придуманных мной движений!

Тогда я решил потереть нос указательным пальцем, но вместо этого поцеловал стекло. Хотел побарабанить пальцами по подоконнику, но провел ладонью по волосам.

Я с полной ясностью осознал, что Кларимонда не повторяет моих движений. Это я сам делаю то, что она мне показывает. Но это происходит так быстро, столь молниеносно, что совпадает с моментом, когда - как мне казалось ранее - воплощается акт моей собственной воли.

Получается, что я, который был тогда так горд своей способностью оказывать воздействие на ее мысли, оказался тем, кто абсолютно и без остатка попал под ее влияние. Ну что ж, оно настолько деликатно и утонченно, что трудно найти что-то более сладостное.

И я все же предпринимал все новые и новые попытки. Сначала сунул руки в карманы и решил стоять спокойно. Я видел, как Кларимонда подняла руку, как она улыбнулась и погрозила мне пальцем. Я не двигался.

Чувствовал, что правая ладонь норовит выскользнуть из кармана, но крепко вцепился пальцами в ткань брюк. Тем не менее, через несколько минут пальцы ослабели, ладонь вынырнула из кармана, и рука поднялась вверх. Я с улыбкой погрозил Кларимонде пальцем.

При этом мне показалось, что это делал не я, а кто-то другой, за кем я наблюдаю как бы со стороны. Нет-нет, это было не так. Я, именно я это делал, а кто-то иной наблюдал за мной. Некто сильный, стремящийся выяснить какую-то тайну. Но я им не был.

Что мне до разгадывания каких-то тайн? Я здесь для того, чтобы выполнять то, чего хочет она, Кларимонда, которую я люблю в сладчайшем страхе.

ПЯТНИЦА, 25 марта.

Обрезал телефонный провод, не желаю, чтобы мне все время мешал этот глупый комиссар, причем как раз в тот момент, когда наступит этот особенный час.

Боже, зачем я это пишу? Тут же ни слова правды?! Словно кто-то водит моим пером.

Но я хочу, хочу... Хочу писать о том, что здесь происходит. Хотя бы один только раз еще... То... Что я хочу.

Отрезал провод телефона.

...Ах!.. Потому что должен был это сделать. Написал. Наконец-то! Потому что должен был, должен...

Мы стояли сегодня утром у окна и играли. Только, по сравнению со вчерашним днем, наша забава изменилась. Кларимонда делает какое-то движение, а я сопротивляюсь желанию повторить его сколько хватает сил.

В конце концов мне приходится подчиниться, безвольно выполняя то, что угодно ей, и не могу описать, какое огромное наслаждение дает чувство, что ты побежден, эта капитуляция перед ее волей.

Мы играли. Кларимонда вдруг поднялась и отошла в глубину комнаты. Там было так темно, что я не мог ее увидеть, девушка будто растворилась во мгле. Скоро она показалась снова. В руках у нее был телефонный аппарат, очень похожий на мой. Она поставила его на подоконник, обрезала шнур и отнесла аппарат назад.

Я сопротивлялся, наверное, около четверти часа. Страх завладел мною сильнее, чем когда-либо раньше, но тем большую усладу приносило ощущение постепенной капитуляции. Наконец я принес телефон, обрезал шнур и снова поставил аппарат на место.

Так это было.

Сижу за столом. Выпил чаю, слуга только что забрал прибор. Я узнал, который час, потому что мои часы ходят плохо. И сейчас пять пятнадцать, пять пятнадцать...

Знаю, что стоит мне теперь посмотреть в ее сторону, Кларимонда что-то сделает. Сделает нечто такое, что и я должен буду сделать.

Все-таки смотрю. Она стоит там и улыбается. Теперь - о, если бы я мог отвести взгляд! - подходит к занавеске. Кларимонда снимает шнур. Он красный, как и тот, что висит в моей комнате. Делает петлю. Закрепляет шнур на крюке, вбитом в раму.

Кларимонда садится и улыбается мне.

Нет, то, что я испытываю сейчас, нельзя назвать страхом. Это пронзительный ужас, леденящий кровь в жилах, который я, однако, не отдал бы ни за какие сокровища. Это порабощение совершенно не поддается пониманию, но при этом оно так пленительно своей неизбежностью.

Я мог бы сразу подбежать к окну и сделать то, чего хочет она. Но я жду, я защищаюсь, я противлюсь этому. Я все равно чувствую, как оно становится сильнее с каждой минутой.

И вот опять сижу здесь. Я подбежал к окну и сделал то, чего она от меня хотела - снял шнур, сделал петлю и укрепил ее на крюке...

А теперь я больше не стану смотреть в ту сторону, буду глядеть только на этот лист. Знаю, что она сделает, когда я снова ее увижу, сейчас, в шесть часов вечера предпоследнего дня недели. Если я ее увижу, придется сделать, что хочет она, следовательно, придется...

Не желаю на нее смотреть...

Я громко смеюсь. Нет, это смеюсь не я, это что-то смеется во мне, и я знаю над чем - над этим "не желаю".

Не желаю, а наверняка знаю, что должен. Должен на нее посмотреть, должен, я должен это сделать... А потом...

Я тяну для того, чтобы продлить эти муки, да, это правда. Эти спирающие грудь страдания, ставшие величайшим наслаждением. Пишу быстро-быстро, чтобы сидеть тут как можно дольше, чтобы растягивать эти секунды пытки, которые бесконечно удлиняют наслаждение моей любви.

Еще, еще немного...

Опять страх, опять! Я знаю, что посмотрю на нее, встану, повешусь - но боюсь не этого. О, нет, это прекрасно, это чарующе.

Но есть что-то другое, то, что придет после. Не знаю, что это будет, но это наступит, придет наверняка, неизбежно. Счастье моих мучений так чудовищно велико, что я чувствую, что после него должно прийти что-то невообразимо страшное.

Только не думать... Питать что-нибудь, все равно что, только быстрее, только бы не думать...

Меня зовут... Ришар Бракемонт. Ришар Бракемонт... Ришар... О, не могу больше... Ришар Бракемонт, Ришар Бракемонт... Сейчас... Сейчас... Должен на нее посмотреть... Ришар Бракемонт... Должен... Нет, еще... Ришар... Ришар Браке...

Поскольку комиссар девятого округа не дождался ответа на свои звонки, он поспешил в гостиницу "Стивенс" и прибыл туда в восемнадцать ноль пять. В комнате номер семь он обнаружил тело Ришара Бракемонта, висящее на оконной раме, точно так же, как и трупы трех его предшественников. Только на лице умершего на этот раз застыло совершенно иное выражение - лицо исказил страшный ужас, а широко раскрытые глаза вылезли из орбит. Губы раздвинулись, обнажив крепко сжатые зубы.

К ним приник, перекушенный и раздавленный, большой черный паук со странными фиолетовыми пятнышками на брюшке.

2012-06-15 10:52:14
Автор :
Жанр : драма

Ганс Гейнц Эверс

Мертвый еврей Из дневника померанцевого дерева Египетская невеста Конец Джона Гамильтона Ллевелина Р.Грищенков. Ганс Гейнц Эверс С.З.З. Синие индейцы Богомолка Шкатулка для игральных марок Распятый Тангейзер Паук Последняя воля Станиславы Д'Асп В стране фей Смерть барона фон Фриделя Белая девушка Сердца королей Господа юристы Мамалои Утопленник

Ганс Гейнц Эверс

Мертвый еврей

----------------------------------------------------------------------------

OCR: Рагулин Игорь

Оригинал здесь - Russian Gothic Page http://literature.gothic.ru/ ----------------------------------------------------------------------------

Когда пробило двенадцать часов, актер продекламировал:

- И вот настал тот день, в который мы...

Но тот, кому он сказал это, прервал его:

- Оставьте, пожалуйста. Этот день для меня в высшей степени неприятен.

- Ах, вы начинаете впадать в сентиментальность. Плохо дело! - рассмеялся актер.

Но его собеседник возразил:

- Вовсе нет. Но у меня с этим днем связаны воспоминания...

- ...Столь страшные, что цепенеет кровь?.. Как и все ваши воспоминания! Так облегчите же себя. Сложите с себя на нас тяжкий груз ваших воспоминаний. Мне очень не хотелось бы. Все это до такой степени грубо и дико...

- Ах, какие нежности! С какого это времени вы стали заботиться о наших нервах? В то время, когда мы все ходим по шелковистым коврам, ваши ноги тонут в запекшейся крови. Вы - помесь жестокости и безобидности.

- Я не жесток.

- Это дело вкуса.

- В таком случае я предпочту молчать.

Актер протянул ему через стол свой портсигар.

- Рассказывайте, рассказывайте. Иной размывает очень невредно напомнить, что кровь и доныне еще струится в этом прекраснейшем из миров. А кроме того, совершенно неверно, что вы не хотите рассказывать. Вы хотите рассказывать, и мы будем слушать. Итак, мы слушаем!

Блондин открыл портсигар.

- Английская дрянь! - проворчал он.- Все дрянь, что идет из этой проклятой страны.? Он закурил свою папиросу.

И затем начал:

- Это было уже давно. Я был тогда еще совсем зеленым фуксом, семнадцати лет от роду. Я был так же невинен, как кенгуренок в сумке у его матери, но изображал циничного прожигателя жизни. Должно быть, это выходило забавно... Однажды ночью в дверь ко мне сильно постучали.

- Вставай! - закричал кто-то. - Сию же минуту вставай!

Я очнулся от сна. Кругом была совершенная тьма.

- Да просыпайся же! Долго ли ты еще будешь заставлять меня ждать?

Я узнал голос моего товарища по корпорации.

- Войди! - ответил я. - Дверь не заперта.

Дверь с грохотом отворилась. Длинный медик ворвался в комнату и зажег свечку.

- Долой из постели! - крикнул он.

Я бросил отчаянный взгляд на часы.

- Но позволь. Еще нет и четырех часов. Я и двух часов не спал.

- А я и совсем не спал! - рассмеялся он. - Я пришел сюда прямо из пивной. Долой из постели, я тебе говорю, и живо одевайся, фуксик.

- Да что такое случилось? Честное слово, я не вижу в этом никакого удовольствия.

- Да никакого удовольствия и нет. Одевайся, я расскажу потом.

Пока я с усилием смывал с своих глаз сон и, стуча зубами, натягивал штаны, он уселся, сопя, в кресло и закурил свою ужасную бразильскую сигару. Я закашлялся и плюнул.

- Ты не переносишь дыма, фуксик? - прохрипел он. - Ничего, привыкнешь. Итак, вникай: сегодня утром у нас дуэль городом, в Коттеновском лесу. Я - секундант. Госслер тоже хотел идти со мной. Мы с ним, чтобы не проспать и быть на; месте вовремя, всю ночь проваландались в пивной, и он в конце концов раскис. Вот и все. Не мешкай!

Я прервал приятеля:

- Все это так, но я-то тут при чем?

- Ты? Господи Боже, какая же ты телятина! Я не имею никакого желания тащиться туда целые часы наедине с самим собой. И поэтому беру тебя с собой. Ну, живо!

Это была отвратительная ночь: дождь, ветер, грязь. Мы noбежали по пустынным переулкам к нашей корпоративной квартире, где нас ожидала карета. Остальные уже уехали вперед.

- Ну, конечно! - бранился мой товарищ. - Вот мы и остались ни с чем, как свиньи. Служитель увез с собой корзину с провизией. Беги наверх, фуксик, посмотри, не найдется ли в буфетной бутылочки коньяку!

- Я звоню, жду, проклинаю, дрогну от холода. Но вот, наконец, добываю коньяк. Мы влезаем в карету, и кучер хлещет лошадей.

- Сегодня третье ноября, - проговорил я, - день моего рождения. Нечего сказать, славно он начинается.

- Пей! - провозгласил мой коллега.

- И к тому же у меня неприятность. Да еще какая!

- Пей же, бегемот! - крикнул он и пустил мне в лицо тошнотворное облако дыма, так что я едва не получил морскую болезнь. - Погоди, младенец, - ухмыльнулся он, - я прогоню твои неприятности.

И он пустился в рассказы. Медицинские истории с секционного стола. Он был мастер на это! Он вообще не стеснялся с такими вещами: ел завтрак прямо в мертвецкой, не вымыв руки, в промежутке между двумя препарированиями. Отрезанные руки и ноги, выпотрошенные мозги, больные печени и почки - все это было ему одно удовольствие. Чем гнилее, тем лучше...

Разумеется, я пил. Один глоток за другим из нашей бутылки. Он рассказал мне десятка два историй, и та из них, в которой фигурировала разложившаяся селезенка, была еще сравнительно наиболее аппетитной. Ничего не поделаешь: этому учат в корпорации - быть господином над своими нервами...

Два часа езды. И вот карета остановилась. Мы выползаем из кареты и шлепаем в сторону от дороги, в лес. Бредем в тусклом утреннем тумане под голыми, безлистными деревьями.

- Кто, собственно, стреляется сегодня? - спросил я.

- Заткни глотку. Еще успеешь узнать! - проворчал товарищ. Он внезапно сделался молчаливым. Я слышал, как он громко икал, и его хмель проходил. Мы вышли на лужайку. Там стояло человек десять.

- Факс! - крикнул товарищ.

Наш корпоративный служитель подбежал к нему.

- Содовой!

Служитель принес корзину. Товарищ выпил три бутылки содовой воды.

- Этакая мерзость! - пробормотал он и отплюнулся. И я прекрасно видел, что он теперь уже совершенно трезв.

Мы подошли к собравшимся и раскланялись. Здесь были два врача с перевязочными материалами. Один из них, старик, был наш корпоративный доктор. Далее, три корпоранта из "Маркий" и их служитель, который болтал с нашим. А в стороне, прислонясь к дереву, одиноко стоял маленький еврей.

Я уже знал теперь, в чем было дело. Это был Зелиг Перльмуттер, студент философского факультета, и он должен был стреляться с длинным Меркером. Трактирная история! Меркеры с компанией сидели в пивной, и в это время туда же вошел Перльмуттер с двумя товарищами. Они были встречены яростным: "Долой жидов!" Двое ушли, но Перльмуттер уже повесил шляпу на крюк; он не захотел уступить - уселся и спросил пива. Тогда Меркер вскочил и выдернул из-под него стул, так что тот упал на пол под громкое гоготанье корпорантов. Затем Меркер схватил с крюка его шляпу и выкинул ее за дверь в грязь: "Пошел вон, жидюга!" Но маленький еврей, побледнев, как мел, подпрыгнул к длинному Меркеру и - бац! - закатил ему пощечину. После этого, разумеется, его отколотили и вышвырнули вон из пивной. На следующий день Меркер послал к нему секундантов, и еврей принял вызов: пять шагов дистанция, стрелять до трех раз.

Зелиг Перльмуттер обратился со своим делом в нашу корпорацию.

- Что же поделаешь? - говорил мой товарищ, который в качестве второго уполномоченного разбирал все дуэльные дела. - Нужно давать защиту чести каждому благородному студенту. А благородный студент тот, который, черт меня возьми, еще ни разу не украл ни одной серебряной ложки. Если б даже его звали Зе-зе-лиг П-п-перльмуттер...

Маленький еврей в самом деле так заикался, что никогда не мог как следует выговорить собственную фамилию. Вероятно, в корпорации ему понадоби- лось не менее получаса, чтобы изложить благополучно свою просьбу...

Он стоял, прислонившись к дереву, в затасканном пальто, с поднятым воротником. Боже мой, до чего он был безобразен. Грязные башмаки со стоптанными каблуками сидели криво и косо на его ногах. Над ними болталась бахрома брюк. Огромное никелевое пенсне с длинным черным шнуром криво висело над его чудовищным носом, который почти прикрывал толстые сизо-красные губы. Его лицо было изрыто оспой и имело желтый и грязный оттенок. Руки было глубоко засунуты в карманы пальто. Он упорно уставился в глинистую землю.

Я пошел к нему и протянул руку:

- Добрый день, господин Перльмуттер!

- П-по-почему с-с-соб-ственно... - возразил он заикаясь.

- Фукс, принеси сию минуту ящик с пистолетами! - резко крикнул мой товарищ.

Я крепко сжал грязную руку, которую, наконец, протянул мне еврей, затем побежал к нашему служителю, взял ящик с пистолетами и подал его моему коллеге.

- Ты с ума спятил? - прошипел он. - Что тебе вздумалось болтать с этим болваном?

Первый уполномоченный, пруссак, представлявший собой внепартийное лицо, поговорил с секундантами, а затем отмерил длинными шагами дистанцию. Обоих противников пригласили занять их места.

- Господа! - начал пруссак. - Мой долг, как внепартийного, сделать хотя бы попытку покончить дело миром. Он сделал маленькую паузу.

- Я, п-п-пож-жалуй... - тихо заикнулся маленький еврей, - ес-сли...

Мой товарищ гневно взглянул на него и яростно закашлялся, так громко, как только мог. Еврей смутился и замолчал.

- Итак, противники отклоняют примирение, - быстро постановил внепартийный. - Я прошу их обратить внимание на мою команду. Я буду считать: раз, два, три. Противники могут стрелять между "раз" и "три", но отнюдь не до начала команды и не после "три".

Пистолеты были обстоятельно заряжены. Секунданты кинули о них жребий, и мой коллега подал один из пистолетов еврею.

- Господин Перльмуттер, - промолвил он официальным тоном, - я передаю вам оружие нашей корпорации. Вам делает честь, что вы решили завершить ваше столкновение по рыцарски-студенческому способу, вместо того чтобы бежать к судье. Я надеюсь, что и здесь, на этом месте, вы окажете честь нашему оружию.

Он всунул пистолет ему в руку. Господин Перльмуттер взял пистолет, но рука его так дрожала, что он едва мог держать в ней оружие.

- Черт возьми, да не вертите вы им во все стороны! - продолжал мой товарищ. - Опустите пистолет. По команде "раз" поднимайте его с быстротою молнии и стреляйте. Не вздумайте целить в голову: так вы никогда не попадете. Цельтесь в живот - это самое надежное. А после того как выстрелили, держите пистолет высоко перед лицом: это ваше единственное прикрытие. Пользы от него, конечно, немного, но все-таки может случиться, что ваш противник, если он выстрелит после вас, попадет вместо вашей персоны в пистолет. И побольше хладнокровия, господин Перльмуттер.

- Бла-бла-годарю, - промолвил еврей.

Мой товарищ взял меня под руку и отошел со мной в сторону, в лес.

- Я, честное слово, желал бы, чтобы наш еврейчик взгрел Меркера, - проворчал он, - я не выношу этого болвана. А кроме того, он, по всей вероятности, сам еврей.

- Но ведь он самый свирепый жидоед во всем студенческом корпусе! - возразил я.

- Вот именно поэтому. Я давно подозреваю Меркеров. Погляди только на его нос. Может быть, он крещеный, и родители его тоже, но только все-таки он еврей. Наш заика не что иное, как помесь прокислого пива и плевков, но он будет мне форменным образом симпатичен, если он пригвоздит длинного Меркера. И, в сущности, это просто скандал, что мы притащили сюда этого беднягу, как теленка, на бойню.

- Да, но ведь он хотел пойти на примирение, - заметил я, - и если бы ты не закашлял...

Но он оборвал меня:

- Заткни глотку! Ты этого еще не понимаешь, фукс!

Все присутствующие отошли в сторону, в кустарник, и только оба противника стояли на лужайке в тусклой полумгле ненастного утра.

- Внимание! - воскликнул внепартийный. - Я начинаю: раз!.. два!..

Меркер выстрелил. Его пуля шлепнулась о дерево. Перльмуттер даже не поднял своего пистолета. Все поспешили к дуэлянтам.

- Я спрашиваю, последовал ли со стороны "Норманнии" выстрел? - спросил секундант Меркера.

- Со стороны "Норманнии" выстрела не последовало! - констатировал внепартийный.

Мой товарищ гневно накинулся на еврея:

- Сударь! - вскипел он. - Вы с ума сошли? Неужели вы думаете, что из-за вас мы станем заносить в дуэльный журнал такое свинство? Стреляйте, куда хотите, но только стреляйте! Хоть провалитесь на месте от страха, но стреляйте, черт побери! Не понимаете вы разве, что вы срамите всю корпорацию, оружием которой вы пользуетесь?

- Я, п-пож-жалуй... - заикнулся маленький еврей. На его лбу выступили крупные грязные капли.

Но на него уже никто не обращал внимания. Противники получили новые пистолеты, и снова все разошлись в кусты.

- Раз... два... и... три!

Сейчас же после команды "раз" Меркер выстрелил. Его пуля ударилась в пень, в каких-нибудь трех шагах от его противника. Перльмуттер и на этот раз не поднял пистолета. Его рука нерв но дергалась.

- Я спрашиваю, последовал ли на этот раз выстрел со стороны "Норманнии"?

- Представитель "Норманнии" и на этот раз предпочел стрелять.

Меркеры оскалили зубы, пруссак улыбался во весь рот. Мой товарищ кидал на них яростные взоры.

- Ну и шайка! - хрипел он. - Какое свинство, что я не могу сейчас дать всем им по шее!

- А что? - спросил я.

- Бог мой! Так глуп может быть только зеленый фукс! - накинулся он на меня.- Ведь ты же должен знать, что здесь сейчас царит мир и что во время дуэли нельзя показывать когти. Но сегодня же вечером все три господина из "Маркий" получат от меня каждый по вызову. Бьюсь об заклад, что у них тогда будут другие рожи. И вздую же я их, черт возьми. Посмотри только, как они паясничают, какой триумфальный вой подняли над нашим оборванцем!

К еврею на этот раз он подошел с другого рода убеждениями:

- Господин Перльмуттер, я апеллирую не к вашему мужеству - мне кажется, что это бесполезно, - но к вашему рассудку, - спокойно промолвил он. - Послушайте, вы, наверное, не имеете никакого желания, чтобы вас здесь прикончили, как борова! Ну так, изволите видеть, у вас нет никакой другой возможности избежать этого, как только путем нападения. Это вам должно было бы подсказать чувство самосохранения. Если вы прострелите вашему противнику брюхо, то я гарантирую вам, что он уже ничего не сможет вам сделать. А кроме того, вы этим сделаете еще доброе дело.

Затем мой товарищ прибавил почти сентиментальным тоном:

- Ведь, наверное, для вас будет в тысячу раз приятнее, если вы уйдете отсюда с неповрежденной кожей, господин Перльмуттер. Подумайте только о ваших бедных родителях.

- У м-меня н-нет ро-род-дителей, - промолвил еврей.

- Ну, тогда подумайте о вашей возлюбленной... - продолжал мой коллега и вдруг запнулся, взглянув на безобразную физиономию еврея, которая вдруг расплылась в ужасную, унылую гримасу. - Извините, господин Перльмуттер, я понимаю, что вы с вашей... ну, как бы это сказать, - с вашим ликом не можете иметь возлюбленной. Извините меня, я вовсе не хотел вас обидеть. Но ведь кто-нибудь у вас, наверное, же есть? Ну, может быть... может быть... собака?

- У м-меня есть м-мал-ленькая с-соб-бака...

- Ну вот, видите, господин Перльмуттер, у каждого человека есть что-нибудь. У меня тоже есть собака, и я уверяю вас, что я никого так не люблю, как ее. Итак, подумайте о вашей собаке. Подумайте, какая будет радость для вас, когда вы вернетесь домой целым им невредимым и ваш песик будет прыгать на вас и визжать и махать хвостом. Подумайте о вашей собаке и... по команде "раз" стреляйте!

- Я б-буду стрелять! - с трудом промолвил маленький еврей.

Две крупные слезы покатились по изрытым оспою щекам и оставили на них светлые полосы. Он крепко сжал пистолет, который подал ему мой товарищ, и взглянул на моего коллегу с унылой мольбой, как будто его мучило какое-то желание.

- Е-если я... - заикаясь, начал он.

Мой товарищ помог ему:

- Вы хотите попросить меня позаботиться о вашей собаке, если с вами случится что-нибудь? Не так ли, господин Перльмуттер?

- Да! - ответил маленький еврей.

- Ну, так я даю вам слово и сдержу его, как честный студент. Собаке будет хорошо, можете быть на этот счет спокойны.

Он протянул ему руку, и еврей крепко пожал ее.

- Бла-благ-годарю!

- Стороны готовы? - спросил внепартийный.

- Готовы! - воскликнул мой товарищ. - Стреляйте, господин Перльмуттер, стреляйте!.. Это самооборона. Подумайте вашей собаке и стреляйте!

Мы снова пошли за деревья. Внепартийный стоял бок о бок со мной. Я не сводил глаз с маленького еврея.

- Внимание! Раз!..

Перльмуттер вздернул пистолет вверх и выстрелил. Пуля пролетела где-то над ветками. И он словно застыл, растопырив руки.

- Браво! - пробормотал мой товарищ.

- Два!..

- Если Меркер имеет хоть искру совести в башке, он выстрелит в воздух, - снова пробормотал он.

- И... Тррри!

В этот момент трахнул выстрел Меркера. Зелиг Перльмуттер раскрыл рот. Чисто и ясно раздались его слова. В первый раз в своей жизни он не заикался. Нет, честное слово, он запел. И запел громко и чисто:

...Век наш юный краток,

Быстро пролетит...

Пистолет выскользнул у него из руки, и он упал лицом землю. Мы подбежали к нему. Я осторожно перевернул е лицом вверх.

Пуля попала ему в самую середину лба. Маленькая, дыра...

- Я исполню то, что обещал ему! - шептал мне товарищ.- Я велю Факсу сегодня же принести собачонку. Пусть ее подружится с моим Неро. Оба пса будут в восторге, когда я на расскажу им, как я раскатал благородных господ из "Маркии" Спокойной ночи, Зелиг Перльмуттер, - продолжал он еще тише, - ты был грязная перечница и отнюдь не делал чести своему имени, но, черт меня побери, все-таки ты был благородный студент, и Меркеры заплатят мне за то, что они тебя так безобразно ухлопали. Это мой долг перед твоей собакой. Надеюсь, что у нее не так уж много блох!..

Врачи подошли и занялись Перльмуттером. Они промыли рану и вложили в нее газовый тампон, чтобы остановить кровотечение.

- Напрасный труд! - сказал наш старый доктор. - Ничего другого не остается, как только писать свидетельство о смерти.

- Пойдемте завтракать! - предложил беспартийный.

- Благодарствуйте! - ответил мой товарищ официальным тоном. - Мы должны исполнить наш долг по отношению к нашему товарищу. Берись, фукс!

Мы подняли тело и с помощью служителя отнесли его через лес на дорогу и положили в карету.

- Кучер, вы не знаете тут где-нибудь убежища?

- Не знаю.

- Но ведь где-то тут в лесу есть общинная больница?

- Да, сударь, есть, Денковская. Большая больница.

- Далеко отсюда?

- Часа два езды.

- Поезжайте туда. Это ближе всего. Там мы сбудем его с рук.

Мы уселись на задние сиденья. Служитель сел против меня, а другое переднее место занял Зелиг Перльмуттер. Пришлось потратить некоторое время на то, чтобы привести его в сидячее положение. Лошади дергали, и приходилось крепко держать его, чтобы он не сваливался вперед.

- Видишь, как хорошо я сделал, что закалял твои нервы, фукс. Вот теперь тебе это и пригодится. Факс, откройте корзину с провизией.

- Спасибо! - сказал я. - Я не стану есть.

- Что-о? - продолжал товарищ. - Ты отказываешься? А я тебе скажу, что ты будешь есть и пить, что только за ушами затрещит. Я отвечаю за тебя, малыш, и не имею никакой охоты привозить тебя домой в состоянии коллапса. Prosit!!

Он налил мне большой стакан коньяку, и я опрокинул его в рот. Я давился бутербродом с ветчиной. Я думал, что не смогу одолеть и одного, но съел четыре и залил их коньяком.

Дождь хлынул с новой силой. Он хлестал ручьями в дрожащие стекла кареты. Карета вязла в грязи. Один из нас должен был попеременно сидеть против мертвеца, чтобы поддерживать его. Мы должны были приехать на место в десять часов и поминутно вынимали часы... Никто не говорил ни слова. Даже мой приятель прекратил балагурство. Только "Prosit! Prosit!" раздавалось в нашей карете. И мы пили.

Наконец мы были у цели нашего путешествия. Служитель побежал через сад в дом, а мы в это время дали кучеру есть и пить.

Из дома к нам вышли два сторожа, а за ними пожилой господин - управляющий заведением. Мой товарищ представился ему и изложил свою просьбу, которая показалась врачу, очевидно, в высшей степени тягостной.

- Уважаемый коллега, - промолвил он, - это крайне неприятное обстоятельство для нас. Мы совершенно неподготовлены для таких случаев. Я совершенно не знаю, куда мы денемся с трупом. Нельзя ли вам...

Но мой товарищ настаивал:

- Невозможно, доктор! Куда же мы-то денемся?.. Впрочем, вы обязаны взять у нас тело и составить протокол. Дуэль происходила в пределах вашего округа.

Врач поиграл своей цепочкой и спросил кучера:

- Не можете ли вы описать мне место?

Кучер описал место, и мрачная физиономия у врача просветлела.

- О, я чрезвычайно сожалею, господа, но эта лужайка лежит вне нашей границы. Она принадлежит общине Гуген. Поезжайте туда в провинциальную лечебницу для душевнобольных, и там у вас возьмут тело.

Мой товарищ стиснул зубы:

- Долго ехать туда?

- Ну, два с половиной или три часа, смотря по тому, как поедете.

- Ага. Смотря по тому, как поедем. Это значит, по меньшей мере, четыре часа. В такую погоду и на усталых лошадях, которые уже с пяти часов утра в работе...

- Мне это очень грустно, господа.

Мой товарищ начал новую атаку:

- Господин доктор, неужели вы в самом деле хотите спровадить нас в таком состоянии? Могу вас заверить честью, наши нервы по дороге к вам совершенно измочалились...

- Мне это очень грустно, - повторил врач, - но все-таки не могу принять от вас труп. Вы должны обратиться в ее соответствующую общину. Я не могу взять на себя ответственность...

- Знаете, доктор, на вашем месте я все-таки в подобном случае взял бы на себя ответственность...

Пожилой господин пожал плечами. Мой товарищ молча раскланялся с ним:

- В таком случае поезжайте, кучер, в провинциальную лечебницу в общину Гуген!

На этот раз забастовал кучер. Он-де не сумасшедший, замучить лошадей до смерти. Мой товарищ искоса взглянул еще раз на врача, но тот опять пожал плечами. Тогда мой коллега подступил к козлам:

- Вы поедете! Понимаете это? Что выйдет из ваших лошадей - безразлично. Это уж мое дело. А вы получите сто марок на чай, если мы через четыре часа приедем в Гуген.

- Хорошо, сударь! - промолвил кучер.

К нам подошел наш служитель.

- Если господам все равно, так нельзя ли мне сесть на козлы? Это будет удобнее для вас троих. Вчетвером внутри так тесно....

Мой товарищ рассмеялся и схватил его за ухо.

- Ты предусмотрителен, Факс, но и мы не останемся у тебя в долгу. Ты простудишься там наверху под дождем, и твоя хозяйка будет горевать. А поэтому марш в карету!

Он обратился еще раз к врачу чрезвычайно холодным тоном:

- Покорнейше прошу вас, доктор, рассказать нашему кучеру, как ехать.

Пожилой господин потер себе руки.

- Охотно, уважаемый коллега. От всего сердца. Все, что только могу для вас сделать...

И он описал кучеру путь до мельчайших подробностей.

- Бессовестная каналья! - шипел мой товарищ. - И я не могу никак вызвать его на дуэль!..

Мы снова уселись в карету. С помощью ремней, в которых была упакована корзина с провизией, и наших подтяжек мы накрепко привязали мертвеца в его углу, чтобы по крайней мере освободиться от противной обязанности поддерживать его. Затем мы забились в наши углы.

Казалось, что день сегодня так и не наступит. Все более и более воцарялись эти тоскливые серые сумерки. Облачное небо, казалось, опустилось до самой земли. Дорога была так разжижена дождем, что мы на каждом шагу заст- ревали в грязи. Грязь брызгала на окна желтыми глинистыми ручьями. Наши старания разглядеть сквозь оставшиеся незамазанными части стекла, где мы едем, были тщетны - мы едва могли различать деревья по сторонам дороги. Каждый из нас всеми силами старался быть господином своего настроения, но это не удавалось. Отвратительный, холодный и промозглый воздух, спертый внутри маленького помещения, заползал в ноздри и рот и оседал по всему организму.

- Мне кажется, он уже пахнет, - промолвил я.

- Ну, это с ним, вероятно, случалось и при жизни, - ответил товарищ. - Зажги сигару.

Он поглядел на меня и на служителя: я думаю, наши лица были так же бледны, как и у мертвеца...

- Нет, - промолвил он, - так нельзя... Надо устроить маленькую выпивку.

Бутылки с красным вином были откупорены, и мы стали пить. Товарищ командовал:

Прежде всего мы споем официальную песню: "Юность заботы не знает".

И мы запели:

Юность заботы не знает.

Братья, нам утро сияет

Солнцем надежд золотых.

Да, золотых...

Песнями юность прославим,

С песней и жизнь мы оставим.

Тихо уйдя от живых,

Да, от живых, -

В тень кипарисов немых...

- ...Прекрасная песня. За здоровье веселых певцов!

Да, мы пили. Одну бутылку за другой мы откупоривали и пили. И снова пели. Мы пили и пели. Мы пьянствовали и орали.

- Траурная саламандра в честь нашего тихого гостя, господина Зелига Перльмуттера! Ad exercitium salamandris, раз, два, три... Salamander ex est! Факс заканчивает. Остатки долой.

- Черт возьми, Перльмуттер, старый пивопийца, вы могли, бы по крайней мере хоть сказать prosit, раз в вашу честь воздвигли саламандру. Пей же, тихоня! - Мой товарищ поднес ему к носу стакан. - Ты не желаешь, дружок? Ну, погоди же. - И он вылил красное вино ему на губы. - Получай. Вот так. Prosit!

Служитель, уже совершенно пьяный, крякал от удовольствия:

- Хе-хе, не желаете ли покурить? - Он старательно зажег длинную Виргинию и всунул ее мертвецу между зубами. - Вино да табак - славная жизнь!

- Тысяча чертей, ребята! - воскликнул товарищ. - У меня с собой имеется игра карт. Мы перекинемся в скат. Вчетвером. Один пасует.

- Пасовать будет, очевидно, главным образом господин Перльмуттер? - заметил я.

- С чего ты это взял? Он играет так же хорошо, как и ты. Вот увидишь. Готово! Сдавай, фукс!

Я сдал карты и взял десять себе.

- Не так, фуксик. Ты даешь карты господину Перльмуттеру. Воткни их ему в пальцы, пусть он играет сам. Конечно, он сегодня немножко вял, но мы не будем принимать это в дурную сторону. Поэтому ты должен помочь ему.

Я поднял руку мертвеца и всунул ему карты между пальцами.

- Пасс! - сказал товарищ.

- Вскрыть! - провозгласил служитель.

- Большой с четырьмя валетами! - объявил я за господина Перльмуттера.

- Черт побери! Вот везет, как утопленнику.

- Объявляю открытый! - продолжал я.

- Вот ведь счастье! - ворчал мой коллега. - Этот еврей сколотил себе состояние даже после своей смерти.

Мы играли одну игру за другой, и еврей все время выигрывал. Ни одной игры не потерял он.

- Господи Боже! - бормотал служитель. - Если бы он хоть наполовину так удачно стрелял сегодня утром. Хорошо еще, что нам не придется ничего платить ему.

- Не придется платить? - вскипел мой товарищ. - Ты не хочешь платить, бесстыдная блоха? Если этот бедняк мертв, так ты хочешь улизнуть от расплаты? Сию же минуту вынимай деньги и клади ему в карман! Сколько ему следует, фукс?

Я сделал подсчет, и каждый из нас сунул по серебряной монете в карман мертвецу. Мой взор случайно упал на конверт с моей фамилией: это было приглашение, полученное мною от одного знакомого семейства; меня звали на обед, устраиваемый в мою честь по случаю дня моего рождения. Я невольно вздохнул.

- Что с тобой? - спросил меня товарищ.

- Ах, ничего. Мне просто опять вспомнилось, что сегодня день моего рождения.

- Да, в самом деле? Я об этом совсем и забыл. Prosit, фуксик! Будь здоров! Поздравляю!

- И я тоже поздравляю, - промолвил служитель.

И вдруг из угла раздался заикающийся голос:

- И я т-тож-же П-поз-здравляю!..

Стаканы выпали у нас из рук. Что это было такое? Мы поглядели в угол: мертвец по-прежнему оцепенело висел в ремнях. Тело его качалось, но лицо было совершенно неподвижно. Длинная Виргиния все еще торчала между зубов. Тонкая черная полоска крови текла сбоку по его носу и бледным пепельносерым губам. Лишь никелевое пенсне, забрызганное кровью (он его не потерял даже при падении), слегка дрожало на носу.

Мой товарищ первый опомнился.

- Что за дикость? - промолвил он. - Мне показалось, что... Давай другой стакан!

Я достал из корзины новый стакан и налил его.

- Prosit! - воскликнул он.

- P-p-rosit! - раздалось из угла.

Товарищ схватился рукою за лоб, а затем быстро выплеснул вино.

- Я пьян, - пробормотал он.

- Я тоже... - заикнулся я и забился покрепче в угол, по возможности подальше от ужасного соседа.

- Это ничего не значит! - громко сказал мой товарищ. - Мы будем продолжать игру. Факс, сдавайте!

- Я не могу больше играть, - простонал служитель.

- Трус! Чего вы боитесь? Боитесь проиграть еще раз?

- Пусть он возьмет все мои деньги, но только я больше не притронусь к картам!

- Шляпа! - воскликнул товарищ.

- Ш-ш-шляпа... - раздалось из угла.

Меня охватил невыразимый страх.

- Кучер! - закричал я. - Кучер! Стойте! Ради Бога, стойте!..

Но тот не слышал ничего и погонял лошадей сквозь доя и мглу.

Я видел, как мой товарищ закусил себе нижнюю губу, капли крови упали на подбородок. Он резко выпрямился и наполнил снова свой стакан.

- Я покажу вам, что корпорант "Норманнии" не знает какого страха. - И он обратился к мертвому, с трудом отчеканивая каждое слово: - Господин Зелиг Перльмуттер, я сегодня убедился, что вы в высшей степени благородный студент, решите мне выпить за ваше здоровье? - и он залпом выпи красное вино. - Так! А теперь, милый Перльмуттер, я очен прошу тебя не беспокоить нас. Правда, мы все совсем пьяны! но некоторая доля понимания у меня еще осталась, и я в точности знаю, что мертвый еврей уже не может говорить. Итак, заткни, пожалуйста, глотку!

Но Перльмуттер оскалил зубы и громко засмеялся:

- Ха-ха-ха...

- Молчи! - закричал товарищ. - Молчи ты, собака, или... Но Зелиг Перльмуттер не унимался:

- Ха-ха-ха...

- Пистолеты!.. Где пистолеты?.. - Мой товарищ вытащил из-под сиденья плоский ящик, открыл его и выхватил оружие. - Я застрелю тебя, падаль, если ты скажешь еще хоть слово! - воскликнул он в безумном бешенстве.

Но Зелиг Перльмуттер продолжал каркать:

- Ха-ха-ха-ха...

Тогда тот прицелился ему прямо в лицо и выстрелил. Трахнуло так, что казалось, вся наша карета рассыплется на куски.

Но сквозь пороховой дым еще раз зазвучал ужасный хохот Зелига Перльмуттера. И долго-долго хохотал он, как будто так-таки и не хотел совсем остановиться...

- Ха-ха-ха...

..Я видел, как мой товарищ со стоном упал вперед на колени мертвецу. Я слышал из другого угла жалобное визжанье служителя.

И целые столетия ехали мы все дальше и дальше в этих ужасных, дождливых сумерках...

...Как мы приехали в лечебницу - все это я припоминаю лишь словно в тумане. Я знаю, что у нас взяли мертвеца, а заодно с ним вытащили из кареты и моего товарища. Я слышал, как он кричал и рычал, я видел, как он бил окружающих и как у него на губах выступила пена. Я видел, как на него надели смирительную рубашку и увели в больницу. Он и теперь все еще там. Врачи определили у него острую паранойю, развившуюся на почве хронического алкоголизма.

Собаку я взял к себе. Это был безобразный ублюдок. Десять лет я держал его у себя, но он все-таки не мог привыкнуть ко мне. Что я ни делал, чтобы заслужить его благоволение - все было тщетно. Он рычал и кидался на меня. Однажды я нашел его в моей постели, которую он всю перепачкал. Когда я стал гнать его оттуда, он укусил мне до крови палец. И я задушил его своей рукой.

Это было четыре года тому назад - в памятный для меня день - третьего ноября...

Теперь, господа, вы понимаете, почему это число имеет для меня такое страшное значение.

Рагуза. Март 1907

Ганс Гейнц Эверс

Из дневника померанцевого дерева

----------------------------------------------------------------------------

OCR: Рагулин Игорь

Оригинал здесь - Russian Gothic Page http://literature.gothic.ru/ ----------------------------------------------------------------------------

Волшебников, волшебниц в мире много...

Они средь нас, но мы не знаем их.

Apiocoto. Неистовый Роланд, песнь VIII, I

Если я иду навстречу вашему желанию, уважаемый доктор, и заполняю страницы той тетради, которую вы мне дали, - то поверьте, что я делаю это по зрелом размышлении и с достаточно продуманным намерением. Ведь, в сущности, дело идет о своего рода борьбе между вами и мной: вами, главным врачом этой частной лечебницы для душевнобольных, и мною, пациентом, которого три дня тому назад привезли сюда. Обвинение, на основании которого я подвергнут насильственному приводу сюда - простите, что я в качестве студента-юриста предпочитаю употреблять юридические термины, - заключается в том, что будто бы я "страдаю навязчивой идеей, что я померанцевое дерево". Итак, господин доктор, попытайтесь теперь доказать, что это - навязчивая идея, а не действительный факт. Если вам удастся убедить меня в этом вашем мнении, то я "выздоровею", не правда ли? Если вы докажете мне, что я - человек, как и все другие, и только вследствие расстройства нервной системы подпал болезненной мономании, подобно тысячам больных во всех санаториях мира, то, доказав это, вы вернете меня снова в мир живых людей, и "нервная болезнь" будет устранена вами с моего пути.

Но, с другой стороны, я, в качестве обвиняемого, имею право приводить доказательства своей собственной правоты. В этих строках я именно и ставлю своей задачей убедить вас, уважаемый доктор, в неоспоримости моих утверждений.

Вы видите, что я рассуждаю совершенно трезво и спокойно взвешиваю каждое слово. Я искренне сожалею о тех выходках, которые я позволил себе третьего дня. Меня чрезвычайно огорчает, что я своим нелепым поведением нарушил покой вашего дома. Вы, кажется, приписываете такое поведение моему предыдущему возбуждению? Но я думаю, уважаемый доктор, что если бы вас или иного здорового человека внезапно хитростью привезли в сумасшедший дом, то и вы и он вели бы себя немногим лучше. Долгое собеседование, которое вы вели со мной вчера вечером, однако, совершенно успокоило меня; я теперь сознаю, что мои родственники и товарищи по университету, поместив меня сюда, желали мне исключительно только добра. И не только "желали", но я думаю, что это и в самом деле добро для меня. Ведь если мне удастся убедить в справедливости моих положений такого европейски знаменитого психиатра, как вы, то тогда и самый величайший скептик должен преклониться перед так называемым "чудом".

Вы просили меня изложить в этой тетради возможно полную биографию моей персоны, а также и все мои мысли по поводу того, что вы называете моей "навязчивой идеей". Я очень хорошо понимаю, хотя вы этого и не высказали, что вам, как верному своему долгу служителю науки, было бы желательно получить "из уст самого больного возможно более полную картину болезни"... Но я хочу исполнить все ваши желания, вплоть до самых мельчайших, в надежде на то, что впоследствии, убедившись в своей ошибке, вы облегчите мне мое превращение в дерево - превращение, принимающее с каждым часом все более и более реальные формы.

В моих бумагах, которые сейчас находятся у вас, вы, уважаемый доктор, найдете обстоятельный curriculum vitae, приложенный к моему университетскому свидетельству. Из него вы можете почерпнуть все биографические данные, и поэтому сейчас я буду в этом отношении краток. Из упомянутого документа вы узнаете, что я сын рейнского фабриканта. На восемнадцатом году я выдержал экзамен зрелости, затем служил вольноопределяющимся в гвардейском полку в Берлине, а после того наслаждался юной жизнью в разных университетских городах в качестве студента юридического факультета. В зависимости от этого я проделал несколько больших и маленьких путешествий и наконец остановился в Бонне, где и стал готовиться к докторскому экзамену.

Все это, уважаемый доктор, представляет для вас так же мало интереса, как и для меня. История же, которая нас интересует, начинается с 22 февраля прошлого года. В этот день я познакомился на одном масленичном балу с волшебницей (я боюсь показаться смешным, употребляя это выражение!), которая превратила меня в померанцевое дерево.

Необходимо сказать несколько слов об этой даме. Госпожа, Эми Стенгоп была необыкновенным явлением. Она привлекала к себе всеобщее внимание. Я отказываюсь описывать ее красоту, потому что вы можете высмеять подобное описание, сделанное влюбленным в нее человеком, и счесть его жесточайшим преувеличением. Но вот вам факт: среди моих друзей и знакомых не было ни одного, которого она не приворожила бы к себе в одно мгновение и который не был бы счастлив от одного ее слова или улыбки.

Госпожа Эми Стенгоп поселилась в Бонне сравнительно недавно. Она жила, тогда на Кобленцерштрассе, в обширной вилле, которую убрала и обставила с величайшим вкусом. Она вела открытую жизнь, и у нее каждый вечер собирались офицеры королевского гусарского полка и представители наиболее выдающихся студенческих корпораций. Правда, у нее никогда не бывало ни одной дамы, но я убежден, что это происходило только потому, что Эми Стенгоп, как она в том неоднократно признавалась, не выносила женской болтовни. Равным образом, она не бывала ни в одном боннском семействе.

Понятно, что городские сплетники и сплетницы в самом непродолжительном времени занялись блестящей незнакомкой, которая каждый день каталась по улицам на своем белом, как снег, "64 HP. Mercedes". Вскоре стали передаваться из уст в уста самые невероятные слухи о ночных оргиях на Кобленцерштрассе. Местная клерикальная газетишка даже напечатала идиотскую статью под заглавием "Современная Мессалина", и уже первые слова этой статьи: "Quosque tandem!" - свидетельствовали о "высоком образовании" господина редактора... Но я должен удостоверить - и я убежден, что это же сделают и все те, кто имел честь быть принятым у госпожи Стенгоп, - что в ее доме никогда не происходило ничего такого, что выходило бы из самых строжайших общественных приличий. Единственно, что она разрешала своим поклонникам - и притом всем - это целовать у нее руку. И только один маленький гусарский полковник имел привилегию прикладываться своими воинственными усами к ее белой ручке немного повыше, чем все остальные. Госпожа Эми Стенгоп держала всех нас в таком строгом послушании, что мы служили ей, как маленькие благонравные пажи, и наше ухаживанье принимало почти рыцарски-романтические формы.

И тем не менее случилось, что дом ее опустел. Произошло это в высшей степени внезапно. 16-го мая я уехал домой ко дню рождения моей матери. А когда я возвратился, то, к удивлению, узнал, что по приказу полковника дальнейшее посещение виллы на Кобленцерштрассе господам офицерам гусарского полка строжайше воспрещено. Корпорации, со своей стороны, немедленно последовали тому же примеру. Я спрашивал товарищей по корпорации, что это значит, и получил в ответ, что полковой приказ обязателен и для них, так как невозможно, чтобы студенты-корпоранты посещали дом, которого избегает офицерство. В сущности, это имело известный смысл, так как большинство корпорантов собиралось служить в этом полку вольноопределяющимися или же принадлежало к нему в качестве офицеров запаса.

На каком основании полковник сделал свое распоряжение, никто не знал. Даже офицерам это не было известно. Подозревали, однако, что приказ полковника стоит в связи с внезапным исчезновением лейтенанта барона Болэна, который скрылся куда-то - тоже по совершенно неизвестной причине.

Так как Гарри фон Болэн был мне лично близок, то я в тот же вечер отправился в казино, где собирались гусары, чтобы узнать какие-нибудь подробности. Полковник принял меня очень любезно и пригласил выпить с ним шампанское, но от разговора на интересовавшую меня тему отклонился. Когда я, наконец, поставил ему вопрос ребром, он очень вежливо, но вполне категорически отклонил его. Я сделал последнюю попытку и сказал:

- Господин полковник, ваши распоряжения и постановления нашего корпорационного совета, несомненно, обязательны для ваших офицеров и для корпорантов. Но для меня они необязательны: я хочу сегодня же выйти из корпорации и таким образом становлюсь хозяином своих поступков.

- Поступайте, как вам угодно! - небрежно промолвил полковник.

- Прошу вас, полковник, терпеливо выслушать меня! - продолжал я. - Кому-нибудь иному, быть может, и не было особенно тяжело покинуть дом на Кобленцерштрассе: он вспомнит с легким сожалением о прекрасных вечерах и в конце концов позабудет о них. Но я...

Он прервал меня:

- Молодой человек! Вы четвертый обращаетесь ко мне с подобной речью. Двое моих лейтенантов и один ваш корпорант еще третьего дня были у меня. Я уволил обоих лейтенантов в отпуск, и они уже уехали. Вашему корпоранту я посоветовал сделать то же. Ничего другого я не могу сказать и вам. Вы должны забыть. Слышите вы это. Достаточно одной жертвы.

- В таком случае разъясните мне все это по крайней мере, - настаивал я, - ведь я ничего не знаю и нигде ничего не могу узнать. Имеет связь с вашим приказом исчезновение Болэна?

- Да! - промолвил полковник.

- Что случилось с ним?

- Этого я не знаю! - ответил он. - И я боюсь, что я никогда не узнаю этого.

Я схватил его руки.

- Скажите мне то, что вы знаете! - умолял я. И я почувствовал, что в моем голосе задрожала нотка, которая должна была , побудить его к ответу. - Ради Бога, скажите мне, что случилось с Болэном? Из-за че- го вы сделали ваше распоряжение?

Он высвободился от меня и сказал:

- Черт возьми, с вами дело обстоит в самом деле еще хуже, чем с другими!

Он наполнил оба стакана и подвинул мне мой.

- Пейте! Пейте! - сказал он.

Я отпил и подвинулся к нему.

- Скажите-ка мне, - промолвил он, зорко поглядев на меня, - это вы тогда читали ей стихотворения?

- Да, - запнулся я, - но...

- В то время я почти завидовал вам, - задумчиво продолжал, он. - Наша фея позволила вам два раза поцеловать ей руку... Это были ваши собственные стихи? В них было столько всяческих цветов...

- Да, я сочинил эти стихи, - сознался я.

- Это было совершенное безумие! - сказал он как бы сам себе. - Извините меня, - громко продолжал он, - я ничего не понимаю в стихотворениях, решительно ничего. Может быть, они были и прекрасны. Фея нашла же их прекрасными...

- Господин полковник, - заметил я, - что значат теперь мои стихотворения... Вы хотели...

- Я хотел рассказать вам нечто иное, совершенно иное, - прервал он меня, - но именно по поводу всех этих цветов. Говорят, что люди, сочиняющие стихи, все мечтатели. Я подозреваю, что этот бедняга Болэн тоже сочинял тайным образом стихи.

- Итак, что же с Болэном? - настаивал я.

Он как будто не слыхал моего вопроса.

- А мечтатели, - продолжал он нить своих мыслей, - а мечтатели, очевидно, подчиняются ей всего легче. Я предостерегаю вас, милостивый государь, самым настоятельным образом, как только могу!

Он выпрямился.

- Итак, слушайте же! - проговорил он совершенно серьезно. - Семь дней тому назад лейтенант Болэн не явился на службу. Я послал за ним на дом - он исчез. С помощью полиции и прокурора мы пустились на поиски. Мы сделали все, что можно, но без всякого успеха. И несмотря на то что с момента его исчезновения прошло еще очень немного времени, я убежден в совершенной бесплодности всех дальнейших попыток. Никаких внешних причин здесь не имеется. Болэн имел хорошее состояние, не имел долгов, был совершенно здоров и очень счастлив по службе. Он оставил коротенькое письмо на мое имя, но содержание этого письма во всех его подробностях я сообщить вам не могу.

Меня охватило безграничное разочарование, отразившееся, должно быть, на моем лице.

- Погодите, - продолжал полковник, - надеюсь, что вам будет достаточно и того, что я вам скажу. По крайней мере, достаточно для того, чтобы спасти вас... Я думаю, что лейтенант Болэн умер... что он наложил на себя руки в помрачении рассудка.

- Он пишет об этом? - спросил я.

Полковник покачал головой.

- Нет! - ответил он. - Ни слова. Он пишет только одно: "Я исчезаю. Я уже не человек более. Я - миртовое дерево".

- Что? - переспросил я.

- Да, - промолвил полковник, - миртовое дерево. Он думает, что волшебница - госпожа Эми Стенгоп - превратила его в миртовое дерево.

- Но ведь это глупый бред! - воскликнул я.

Полковник снова устремил на меня пытливый и сострадательный взгляд.

- Бред? - повторил он. - Вы называете это бредом? Это можно также назвать и безумием. Но как-никак, а наш бедный товарищ свихнулся на этом. Он вообразил, что его околдовали. Но разве все мы не были немножко околдованы прекрасной дамой? Разве я, старый осел, не вертелся вокруг нее, как школьник? Я скажу вам, что на меня каждый вечер нападало страстное желание пойти на ее виллу, чтобы приложиться своими седыми усами к ее мягкой ручке. И я видел, что и с моими офицерами творится то же самое. Обер-лейтенант, граф Арко, которого я третьего дня отправил в отпуск, признался мне, что он пять часов скитался взад и вперед под ее окнами при луне. И я боюсь, что он был не единственный в этом роде. Теперь я с юмором висельника сражаюсь с моими сокровенными желаниями, каждую ночь остаюсь в казино до самых поздних часов и подаю хороший пример другим... Уверяю вас, что никогда еще не было у нас так много выпито шампанского, как в эту неделю... Но оно не идет впрок никому... Пейте. Пейте же! Бахус - враг Венеры.

Он снова налил бокалы доверху и продолжал:

- Итак, вы видите, молодой человек, уж если такой прозаический человек, как я, не мог отказаться от посещений Кобленцерштрассе, уж если такой избалованный дамский герой, как Арко, предавался уединенным лунным прогулкам, то не имел ли я основания бояться, что случай с Болэном не останется единственным? Благодарю покорно... Чего доброго, весь мой офицерский корпус превратился бы в миртовый лес...

- Благодарю вас, господин полковник! - промолвил я. - Со своей стороны вы поступили безукоризненно правильно.

Он рассмеялся.

- Вы очень любезны. Но вы еще более обязали бы меня, если бы последовали моему совету. Я был старшим среди вас и даже, так сказать, предводителем во время наших шабашей на Кобленцерштрассе, и теперь у меня такое чувство, как будто я ответствен не только за моих офицеров, но и за всех вас. У меня есть предчувствие - не более, как простое предчувствие, - но я не могу от него отделаться: я убежден, что от прекрасной дамы следует ожидать еще несчастий... Называйте меня старым дураком, болваном, но обещайте мне никогда более не переступать порога ее дома!

Он сказал это так серьезно и проникновенно, что я внезапно почувствовал странный страх.

- Да, господин полковник, - произнес я.

- Самое лучшее, если вы отправитесь месяца на два путешествовать, как это сделали другие. Арко с вашим корпорантом уехал в Париж; отправляйтесь и вы туда же. Это вас рассеет. Вы позабудете волшебницу.

Я проговорил:

- Хорошо, господин полковник.

- Вашу руку! - воскликнул он.

Я протянул ему свою руку, и он крепко потряс ее.

- Я сейчас же уложу вещи и с ночным поездом выеду, - сказал я твердым тоном.

- Отлично! - воскликнул он и написал несколько слов на визитной карточке. - Вот название отеля, в котором остановились Арко и ваш друг. Кланяйтесь им обоим от меня, забавляйтесь, ругайте меня немножко, но все-таки потом опять навестите меня, но только уже без этой мрачной усмешки.

Он провел пальцем по моей губе, как бы желая разгладить ее.

Я тотчас же отправился домой с твердым намерением сесть через три часа в поезд. Мои чемоданы стояли еще, не распакованными. Я вынул кое-какие вещи и уложил их в дорогу. Затем я сел за письменный стол и написал ему короткое письмо, в котором сообщал о своем путешествии и просил выслать мне денег в Париж. Когда я стал искать конверт, мой взгляд упал на тоненькую пачку писем и карточек, полученных за время моего отсутствия. Я подумал: "Пускай остаются. Приеду из Парижа - прочитаю". Однако я протянул к ним руку и опять отдернул ее. "Нет, я не хочу читать их!" - сказал я. Я вынул из кармана монету и задумал: "Если будет орел, я их прочитаю". Я бросил монету на стол, и она упала орлом вниз. "И прекрасно! - сказал я. - Я не буду их читать". Но в то же мгновение я рассердился на себя за все эти глупости и взял письма. Это были счета, приглашения, маленькие поручения, а затем фиолетовый конверт, на котором крупным прямым почерком было написано мое имя. Я тотчас же понял - поэтому-то и не хотел разбирать письма! Я испытующе взвесил конверт в руке, но все равно уже чувствовал, что должен прочесть его. Я никогда не видел ее почерка и, тем не менее знал, что письмо от нее. И внезапно я проговорил вполголоса:

- Начинается...

Я не подумал ничего другого при этом. Я не знал, что именно начинается, но мне стало страшно.

Я разорвал конверт и прочитал:

"Мой друг!

Не забудьте принести сегодня вечером померанцевых цветов.

Эми Стенгоп".

Письмо было послано десять дней тому назад, в тот день, когда я поехал домой. Вечером, накануне отъезда, я рассказывал ей, что видел в оранжерее у одного садовника распустившиеся померанцевые цветы, и она выразила желание иметь их. На другой день утром, перед тем как уехать, я заходил к садовнику и поручил ему послать ей цветы вместе с моей карточкой.

Я спокойно прочел письмо и положил его в карман. Письмо к отцу я разорвал.

У меня не было ни одной мысли о том обещании, которое я дал полковнику.

Я взглянул на часы: половина десятого. Это было время, когда она начинала прием верноподданных. Я послал за каретой и вышел из дома.

Я поехал к садовнику и приказал нарезать цветов. А затем я, наконец, был у подъезда ее виллы.

Я попросил доложить о себе, и горничная провела меня в маленький салон. Я опустился на диван и стал гладить мягкую шкуру гуанако, которая здесь лежала.

И вот волшебница вошла в длинном желтом вечернем платье. Черные волосы ниспадали с гладко причесанного темени и закручивались наверху в маленькую коронку, какую носили женщины, которых изображал Лука Кранах. Она была немного бледна. В ее глазах мерцал фиолетовый отблеск. "Это потому, что она в желтом!.." - подумал я.

- Я уезжал, - сказал я, - домой ко дню рождения моей матери. И вернулся только несколько часов тому назад сегодня вечером.

Она на мгновение удивилась.

- Только сегодня вечером? - повторила она. - Так, значит, вы не знаете... - она прервала себя. - Но нет, разумеется, вы знаете. В два-три часа вам уже все рассказали.

Она улыбнулась. Я молчал и перебирал цветы.

- Разумеется, вам все сказали, - продолжала она, - и вы все-таки нашли дорогу сюда. Благодарю вас.

Она протянула руку, и я поцеловал ее.

И тогда она сказала очень тихо:

- Я ведь знала, что вы должны прийти.

Я выпрямился.

- Сударыня! - сказал я. - Я нашел по моем возвращении ваше письмо. И я поспешил принести вам цветы.

Она улыбнулась.

- Не лгите! - воскликнула она. - Вы прекрасно знаете, что я послала вам письмо уже десять дней тому назад, и вы тогда же послали мне цветы.

Она взяла из моей руки ветку и поднесла ее к своему лицу.

- Померанцевые цветы, померанцевые цветы! - медленно промолвила она. - Как дивно они пахнут!

Она пристально посмотрела на меня и продолжала:

- Вам не нужно было никакого предлога, чтобы прийти сюда. Вы пришли потому, что должны были прийти. Не правда ли?

Я поклонился.

- Садитесь, мой друг, - промолвила Эми Стенгоп. - Мы будем пить чай.

Она позвонила.

Поверьте мне, уважаемый доктор, я мог бы обстоятельно описать вам каждый вечер из тех многочисленных вечеров, которые я провел с Эми Стенгоп. Я мог бы передать вам слово за словом все наши разговоры. Все это внедрилось в мое сознание, словно руда. Я не могу забыть ни одного движения ее руки, ни малейшей игры ее темных глаз. Но я хочу восстановить лишь те подробности, которые являются существенными для желаемой вами картины.

Однажды Эми Стенгоп сказала мне:

- Вы знаете, что случилось с Гарри Болэном?

Я ответил:

- Я знаю только то, что об этом говорят.

Она спросила:

- Вы верите, что я в самом деле превратила его в миртовое дерево?

Я поймал ее руку, чтобы поцеловать.

- Если вы этого хотите, - рассмеялся я, - то я охотно поверю в это.

Но она отняла руку. Она заговорила, и в ее голосе зазвучала такая уверенность, что я вздрогнул:

- Я верю в это.

Она выразила желание, чтобы я каждый вечер приносил ей померанцевые цветы. Однажды, когда я вручил ей свежий букет белых цветов, она прошептала:

- Астольф.

Затем промолвила громко:

- Да, я буду называть вас Астольфом. И если вы желаете, вы можете звать меня Альциной.

Я знаю, уважаемый доктор, как мало досуга имеет наше время, чтобы заниматься старинными легендами и историями. Поэтому оба эти имени, наверное, не скажут вам ровно ничего; между тем мне они в одно мгновение открыли близость ужасного и вместе с тем сладкого чуда. Если бы вы познакомились с Людовико Ариосто, если бы вы прочитали кое-какие героические сказания пятнадцатого века, то прекрасная фея Альцина оказалась бы для вас такой же старой знакомой, как и для меня. Она ловила в свои сети Астольфа английского, мощного Рюдигера, Рейнольда Монтальбанского, рыцаря Баярда и многих других героев и паладинов. И она имела обыкновение превращать надоедавших ей возлюбленных в деревья.

...Она положила обе руки мне на плечи и посмотрела на меня:

- Если бы я была Альциной, - сказала она, - хотел бы ты быть ее Астольфом?

Я не сказал ничего, но мои глаза ответили ей. И тогда она промолвила:

- Приди!

Вы - психиатр, уважаемый доктор, и я знаю, что вы признанный авторитет. Я встречал ваше имя во всевозможных изданиях. О вас говорят, что вы внесли в науку новые мысли. Я думаю нынче, что человек сам по себе, один, никогда не создает так называемой новой мысли, но что таковая возникает в одно и то же время в самых различных мозгах. Но тем не менее я питаю надежду, что ваши новые мысли относительно человеческой психики, может быть, совпадут с моими. И вот это чувство и побуждает меня относиться к вам с таким безграничным доверием.

Не правда ли, мысль ведь это примитив, начало всякого начала? Ведь она единственное, что истинно! Детски наивно понимать материю, как нечто действительное. Все, что я вижу, постигаю, усваиваю - даже с помощью несовершенных вспомогательных средств, - я познаю как нечто совсем иное, чем если я исследую его своими личными чувствами. Капля воды кажется моим жалким человеческим глазам маленьким, светлым, прозрачным шариком. Но микроскоп, которым даже дети пользуются для забав, учит меня, что это арена диких побоищ инфузорий. Это уже более высокое воззрение, но не высочайшее. Ибо нет никакого сомнения, что через тысячу лет наши - даже самые блестящие и совершенные - научные вспомогательные средства будут казаться такими же смешными, какими кажутся нам теперь инструменты Эскулапа. Таким образом, то познание, которым я обязан чудесным научным инструментам, столь же малодейственно, как и воспринятое моими бедными чувствами. Материя всегда оказывается чем-то иным, чем я ее представляю. И я не только никогда не могу узнать вполне сущности материи, но она вообще не имеет никакого бытия. Если я брызгаю водой на раскаленную печку - вода в одно мгновение превращается в пар. Если я бросаю кусок сахара в чай - сахар растворяется. Я разбиваю чашку, из которой пью, - и я получаю осколки, но чашки уже не существует более. Но если бытие одним взмахом руки превращается в небытие, то не стоит труда и считать его бытием. Небытие, смерть - вот настоящая сущность материи. Жизнь есть лишь отрицание этой сущности на бесконечно малый промежуток времени. Но мысль капли или кусочка сахара остается непреходящей: ее нельзя разбить, расплавить, превратить в пар. Итак, не с большим ли правом следует считать действительностью эту мысль, чем изменяемую, преходящую материю?

Что касается далее нас, людей, уважаемый доктор, то и мы, конечно, такая же материя, как и все окружающее нас. Каждый химик легко скажет, из скольких процентов кислорода, азота, водорода и т. д. мы состоим. Но если в нас обнаруживается мысль, то какое право имеем мы утверждать, что она не должна обнаруживаться в другой материи?

Я постоянно употребляю выражение "мысль". Это делаю я на том основании, уважаемый доктор, что слово это мне лично кажется наиболее подходящим для того понятия, которое я имею в виду. Подобно тому, как в различных языках существуют различнейшие слова для определения одного и того же предмета, подобно тому, как одну и ту же часть лица итальянец называет "Ьосса", англичанин "mouth", француз "bouche", немец "Mund", точно так же и различные науки и искусства имеют особые выражения для одного и того же понятия. То, что я называю "мыслью", теософ мог бы назвать "божеством", мистик - "душою", врач - "сознанием". Вы, уважаемый доктор, вероятно, избрали бы слово "психика". Но вы должны согласиться со мной, что это понятие, как его ни называй, представляет собою нечто первичное, единственно истинное.

Но если это безграничное понятие, которое имеет все свойства, приписываемые теологами Божеству, т.е. бесконечность, вечность и т.д., открывается в нашем мозгу, то почему не разрешить ему проявляться и в других предметах с таким же удобством? По крайней мере я могу представить гораздо более приятное местопребывание для него, чем мозг многих людей.

Все это, в общем, не есть что-либо новое. Ведь верили же миллиарды людей во все времена (да и теперь еще верят), что животные тоже имеют душу. Учение Будды, например, признает даже переселение душ. Что же мешает нам сделать еще один шаг далее и признать душу у источников, деревьев, скал, как это делалось (хотя, быть может, только из эстетически-поэтических оснований) в древней Элладе? Я верю, что пришло время, когда человеческий разум доходит до такой степени развития, что становится способным познавать души иных органических существ.

Я уже говорил вам о моих стихотворениях, которые я читал Эми Стенгоп и которые полковник назвал "ужасным безумством". Может быть, они в самом деле заслуживают такого определения - я не могу судить об этом. Но так или иначе они представляют собою попытку - правда, очень слабую - изобразить человеческим языком души некоторых растений.

Отчего эвкалиптовое дерево внушает художнику мысль о голых женских руках, распростертых для страстного объятия? Почему асфоделии невольно напоминают нам о смерти? Почему глицинии вызывают у нас образ белокурой дочки пастора, а орхидеи наводят на мысль о черных мессах и дьявольских шабашах?

Потому что в каждом из этих цветов и деревьев живет мысль об этом.

Неужели вы считаете простым совпадением, что у всех народов мира роза служит символом любви, а фиалка олицетворяет скромность? Есть сотни маленьких душистых цветов, которые цветут так же скромно и так же прячутся в укромных местах, как фиалка, однако ни один из них не производит на нас такого впечатления. Сорвав фиалку, мы непременно сейчас же инстинктивно подумаем: скромность! И следует заметить, что это странное ощущение исходит вовсе не от того, что мы считаем характернейшим для данного цветка: не от ее запаха. Если мы возьмем флакон "Vera violetta", запах которого так обманчив, что в темноте мы не сможем отличить его от запаха букета фиалок, мы никогда не получим этого ощущения.

Равным образом чувство, которое мы испытываем близ цветущего каштанового дерева и которое вызывает в нас мысль о всепобеждающей мужественности, не стоит ни в какой связи с тем, что прежде всего приковывает наш взор: с мощным стволом, широкими листьями, тысячами сверкающих цветов. И мы должны прийти к убеждению, что здесь все дело в неуловимом дыхании дерева. Это дыхание и открывает нам мысль, т.е. душу дерева.

Понятие, которое я называю "мыслью", очевидно, может принимать все формы и образы. Один тот факт, что я или кто-либо другой может сознавать это, уже служит достаточным доказательством того.

Ибо так как мысль вообще не знает никаких границ, то материя не может представлять для нее никаких ограничений. Ни один вдумчивый человек не может нынче игнорировать истин монистического мировоззрения (которые, конечно, лишь относительны, как и всякие другие истины). Согласно этому мировоззрению, мы, люди, как материя, ничем не отличаемся от всякой другой материи. И если я должен допустить это и если, с другой стороны, бытие мысли (бытие в собственном, мощном значении этого слова) понуждает меня в каждое мгновение к самосознанию, то я могу прийти к одному только выводу, подтверждаемому тысячью примеров, а именно, что "мысль" может одухотворять не только людей, но и всякую другую материю, а значит - также и цветы, и листья, и ствол померанцевого дерева.

Учение веры, принятое культурными народами, для многих е философов заключается лишь в своих начальных словах: "В начале было Слово". И все они запинаются за это и никогда не смогут переступить этот таинственный "Logos", пока в один прекрасный день он не откроется в чьей-нибудь голове во всей своей величине...

Но неправильно думать, как думают мистики и вообще люди, верующие в такое откровение "Логоса", что откровение это придет внезапно, как молния. Оно придет, и оно уже приходит, медленно, шаг за шагом, как выступает из облаков солнце, как развивается из первичной амебы человек. Оно бесконечно и никогда не закончится и поэтому оно никогда не будет совершенно...

Не проходит ни одного часа, ни одной секунды, в течение которых мысль не открывалась бы полнее и величественнее, чем до этого. Все более и более познаем мы это понятие, которое есть все.

И вот одна такая - большая, чем у кого-либо иного - степень познания стала свойственна и моему мозгу. О, я вовсе не воображаю, что я единственный человек в этом роде... Я уже сказал вам, доктор: я не верю, чтобы мысль оплодотворяла только один какой-нибудь мозг. Но у большинства семена духа засыхают, и только у немногих они вырастают и дают цвет.

Однажды женщина, которую я называл Альциной, покрыла все наше ложе апельсинными цветами. Она обняла меня, и тонкие ноздри ее носа, которые она прижала к моей шее, задрожали.

- Мой друг, - сказала она, - ты благоухаешь, как цветы.

Я рассмеялся. Я подумал, что она шутит. Но позднее я убедился, что она права.

Однажды днем женщина, у которой я жил, вошла в мою комнату. Она потянула в себя воздух и сказала:

- О, как хорошо пахнет! У вас тут опять померанцевые цветы?

Но я уже в течение нескольких дней не имел ни одного цветка в комнате.

Я сказал сам себе: мы оба можем ошибаться. Человеческий нос - слишком плохо развитой орган.

Но моя охотничья собака никогда не ошибается. Ее нос непогрешим.

И я сделал опыт: я заставлял мою собаку приносить мне в саду и в комнате померанцевую ветку. Затем я тщательно прятал ветку и учил собаку отыскивать ее по команде: "Ищи цветы!" И она всегда находила ветку даже в самых сокровенных местах.

Я переждал после того несколько дней, в течение которых в моей комнате не было ни одного цветка. И после того однажды утром я отправился с собакой в купальню. Выкупавшись и выйдя из воды, я крикнул ей:

- Али! Апорт! Ищи цветы!

Собака подняла голову, понюхала воздух кругом и без всякого колебания устремилась прямо на меня. Я пошел в раздевальную кабинку и дал ей понюхать мое платье, которое, быть может, сохраняло некоторый запах. Но собака едва обратила на него внимание. Она снова стала обнюхивать меня: запах, который она искала и нашла, исходил от моего тела.

Итак, уважаемый доктор, если такая история случилась с собакой, обладающей высокоразвитым органом, то неудивительно, что и вы впали в ту же ошибку, когда вы заподозрили меня, что я держу у себя цветы. После того как вы вчера вечером вышли от меня, я слышал, как вы приказали служителю тщательно обыскать мою комнату, когда я буду на прогулке, и убрать из нее померанцевые цветы. Я не ставлю вам этого в упрек. Вы думали, что я прячу у себя эти цветы, и сочли своим долгом удалить от меня все то, что напоминает мне о моей "idee fixe". Но вы могли бы, доктор, не отдавать слуге вашего приказания: он может целыми часами рыться в моей комнате, но он не найдет в ней ни одного цветка. Но если вы после того снова зайдете ко мне, вы опять услышите этот запах: он исходит от моего тела...

Однажды мне приснилось, будто я иду в полдень по обширному саду. Я прохожу мимо круглого фонтана, мимо полуразрушенных мраморных колонн. И иду далее по ровным, длинным лужайкам. И вот я увидел дерево, которое сверху донизу сверкало красными, как кровь, пылающими померанцами. И я понял тогда, что это дерево - я.

Легкий ветер играл моею листвою, и в бесконечном желании простирал я свои ветви, обремененные плодами. По белой песчаной дорожке шла высокая дама в широком желтом одеянии. Из ее глубоких темно-синих очей упали на меня ласкающие взоры.

Я прошелестел ей своей густой листвою:

- Сорви мои плоды, Альцина!

Она поняла этот язык и подняла белую руку. И сорвала ветку с пятью-шестью золотыми плодами.

Это была легкая, сладкая боль. Я проснулся от нее.

Я увидел ее около себя: она склонилась передо мной на колени. Ее глаза странно глядели на меня.

- Что ты делаешь? - спросил я.

- Тише! - прошептала она. - Я подслушиваю твои грезы.

Как-то раз после обеда мы переехали на ту сторону Рейна и прошли от Драхенфельза вниз, к монастырю Гейстербах. Среди руин, где гнездились совы, она легла на траву. Я сел рядом с нею; я пил полными глотками аромат цветущей липы, вздымая грудь и широко раскинув руки.

- Да! - сказала она и закрыла глаза осененные длинными ресницами. - Да, раскинь свои ветки! Как хорошо покоиться здесь в твоей прохладной тени!

И она стала рассказывать...

О, целые ночи напролет она рассказывала мне. Старинные саги, сказки, истории. При этом она всегда закрывала глаза. Ее тонкие губы слегка приоткрывались, и, как звон серебряных колокольчиков, падали жемчужными каплями слова из ее уст:

- Ты похитил у меня мой пояс! - сказала Флерделис своему рыцарю.- Так принеси мне другой, который был бы достоин меня.

Тогда оседлал белокурый Гриф своего коня и понесся во все страны света, чтобы добыть для своей повелительницы пояс. Он бился с великанами и рыцарями, с ведьмами и некромантами и отвоевал великолепнейший пояс. Но он бросил его в пыль, на колена нищим и воскликнул, что это жалкая тряпка недостойна украшать чресла его дамы. И когда он отнял у могучего Родомонта собственный пояс Венеры, он разорвал его в лохмотья и поклялся, что он добудет такой пояс, какого не имели и богини. Он убил волшебника Атласа и завладел его крылатым конем. Сквозь бурю и ветер полетел он на воздух и смелой рукой сорвал с неба Млечный Путь.

Он пришел к госпоже и поцеловал ее белые ноги. И обвил вокруг ее бедер пояс, на котором, словно драгоценные каменья, засияли тысячи тысяч звезд...

- Прочитай мне, что ты написал об орхидеях, - сказала она.

Я прочитал ей:

Когда дьявол женщиной явился,

Когда Лилит

Сплела в тяжелый черный узел кудри

И окружила бледные черты

Кудрявыми местами Боттичелли,

Когда она с улыбкой тихой

На пальцы тонкие свои

Надела кольца с яркими камнями,

Когда она прочла Бурже

И полюбила Гюисманса

И поняла молчанье Метерлинка

И окунула душу

В Аннунцио сверкающие краски, -

Тогда она однажды рассмеялась.

..................................

И вот, когда она смеялась,

Из уст ее

Прыгнула маленькая царственная змейка.

Прекраснейшая дьяволица,

Красавица Лилит

Ударила змею, -

Ударила Лилит змею-царицу

Унизанным перстнями пальцем,

Чтобы она вкруг пальца обвилась

И обвивалась и шипела.

Шипела, шипела -

И ядом брызнула своим.

И капли яда собрала Лилит

И сохранила в медной тяжкой вазе.

Сырой земли

Черной, мягкой, тучной,

Бросила она туда.

Своими белыми руками

Она коснулась тихо

Тяжелой медной вазы.

Чуть слышно пели бледные уста

Старинное проклятье.

Как песня детская оно звучало -

Так тихо, томно, мягко,

Так томно, словно поцелуи,

Которые пила земля сырая

Из уст ее...

И жизнь затеплилась в тяжелой вазе:

Разбужены лобзаньем томным,

Разбужены волшебным пеньем,

Восстали к свету в темной, тяжкой вазе

Орхидеи.......................

Та, которую люблю я,

Обрамляет бледное лицо

Перед зеркалом кудрей волнами.

Рядом с ней из тяжкой медной вазы

Выползают, словно змеи,

Орхидеи.

Орхидеи - адские цветы.

Старая земля

Родила их, сочетавшись браком

С ядом змей. Лилит проклятье

Дало им источник жизни,

Родила земля сырая

Орхидеи - адские цветы.

- Прекрасно! - сказала Альцина.

Да, уважаемый доктор, такова была наша жизнь: сказка, сотканная из лучей солнца. Мы вдыхали утраченное прошлое, из наших поцелуев вырастало неведомое, неподозреваемое будущее.

И все чище - чистая, как кристалл - звучала гармония наших мечтаний. Однажды она прервала меня в середине стихотворения.

Она сказала:

- Молчи! - и крепко прижала лицо к моей груди.

Я чувствовал, как ее тонкие ноздри трепетали на моем теле. Прошла минута.

Она подняла голову и сказала:

- Тебе нет надобности говорить. Твои мысли благоухают.

Она закрыла глаза - и медленно договорила мои стихи до конца...

...Или же она брала мою голову в руки и ласкала тонкими пальцами мои виски.

Тогда я чувствовал, как ее желания проскальзывают в меня и вступают в ласкающее обладание моей душой.

Как будто сладкая музыка звучала в моих висках, как будто пение танцующих солнечных лучей.

Там, где раскинулись зеленые лужайки, где по мраморным ступеням катятся холодные струи горного потока, где покачиваются среди цветов магнолии яркие фазаны, и грезят в своем уединении белые павлины, - там стоит дерево.

Далеко кругом себя раскинуло оно свои ветки; благоуханием весны и любви напоен кругом него воздух. Белые цветы поднимаются из листьев, и между них сверкают золотые плоды.

Прекрасная фея покоится в прохладной тени. Она рассказывает дереву сказки, и дерево это - ее возлюбленный.

Она говорит, а он шелестит листьями и посылает ей с ветром свой аромат.

Так беседуют они оба.

Так росло во мне познание - медленно, постепенно, как всякое откровение. Так гармонично, что я не мог бы указать ни одной пограничной черты. Те отдельные подробности, которые я только что вам привел, уважаемый доктор, я выбрал из тысячи им подобных. Чудо началось, когда я в первый раз увидел эту женщину... А может быть, оно началось и гораздо ранее. Не должен ли я считать первым легким началом, например, хотя бы те мои мысли, которые я выразил в своих стихотворениях?

Закончится же чудо тогда, когда я буду стоять под открытым небом, в лучах солнца, и буду носить белые цветы и золотые плоды.

А пока - последовательное развитие, шествующее вперед спокойно, сильно, уверенно, не зная никакого сопротивления.

И не только духом, но и телом. Разве я не говорил вам, что все мое тело напоено сладким ароматом? Убедитесь же в этом, уважаемый доктор.

Наступили последние ночи. Однажды она сказала мне:

- Я должна вскоре покинуть тебя.

Я не испугался. Каждая секунда, проведенная с нею, была для меня вечностью, и еще должны беспредельную вечность мои счастливые руки обнимать ее.

Я склонился к ней, и она продолжала:

- Ты знаешь, что случится тогда, Астольф?

Я утвердительно кивнул и спросил:

- Куда ты уедешь?

Две слезы упали на ее щеки. Она выпрямилась, и ее глаза засветились, как созвездия ночи над пустынной степью.

- За море, - сказала она, - туда, откуда я пришла. Но я буду тебе писать. А потом, позднее, когда ты расцветешь, когда легкий ветер будет играть твоими ветками, - тогда я снова приду к тебе. Приду к тебе, возлюбленный, и буду покоиться в твоей тени. Буду отдыхать у тебя, мой возлюбленный, и грезить вместе с тобой нашими сладчайшими грезами...

- Возлюбленный! - сказала она. - Возлюбленный!..

И как зеленые путы плюща обвивают ствол и ветки, так обняла меня она... Вот так...

Вы знаете, доктор, что произошло потом. Придя однажды вечером в виллу, я не мог дозвониться. Она уехала. Ее вилла опустела. Я поставил на ноги всю полицию и сыщиков, бегал все дни, как сумасшедший. Я делал тысячу глупостей, но уверяю вас, доктор, что все это следует отнести просто лишь на счет влюбленного, у которого исчезла, словно по волшебству, его возлюбленная.

Мои товарищи по корпорации очень печалились и заботились обо мне - даже более, чем это было мне приятно. Это они телеграфировали моим родителям. Затем наступил тот припадок бешенства, который вы назвали "катастрофой" и который, в сущности, был совершенно естественным событием. Мои друзья, следившие после моих вышеупомянутых глупостей за каждым моим шагом, заметили, что я постоянно подкарауливаю почтальона. И когда приходило письмо - ее письмо, - они отбирали его у письмоносца на улице. Теперь я прекрасно знаю, что они делали это с добрым намерением, желая удалить от меня всякий повод к новому возбуждению. Но в то мгновение, когда я увидел из окна, как они отбирают письмо, мои глаза застлало красным светом. Мне показалось осквернением моей святыни, что они прикасаются своими руками к бумаге и что их глаза читают слова, которые она написала. Я схватил со стены остро отточенную рапиру и побежал по улице. Я кричал им, чтобы они отдали мне письмо. Они отказались, и тогда я ударил того, который держал письмо, рапирой прямо в лицо. Брызнула кровь и оросила письмо, которое я вырвал у него. Я побежал в свою комнату, заперся и стал читать.

Она писала:

"Если ты меня любишь, то доведешь это до конца. О, я приду, я приду к тебе, возлюбленный. Я буду покоиться в твоей прохладной тени и рассказывать тебе дивные сказки.

Альцина".

Я кончил, уважаемый доктор. Меня доставили сюда хитростью, но теперь я благодарен судьбе, которая привела меня сюда. Все волнения прошли, и я снова нашел в этой удивительной тишине прежний покой. Я пребываю в сладком аромате, который исходит из моего тела, и чувствую и знаю, что я дождусь завершения. Уже мне становится тяжело писать, уважаемый доктор, мои пальцы не хотят сжиматься, они раздвигаются, растопыриваются, как ветви.

Ваше заведение лежит в великолепном обширном парке. Я сегодня утром странствовал по нему. Он так велик, так прекрасен. Я знаю, доктор, что мои слова убедили вас. О, мне удалось, без сомнения, убедить вас... Итак, когда наступит час, который уже так близко, то не пытайтесь помешать тому, что должно исполниться. Там, на большом лугу, где шумят каскады, - там буду я стоять. Я надеюсь, что вы, доктор, распорядитесь, чтобы за мной был хороший уход. Боннский садовник знает, как обращаться с померанцевыми деревьями, - он даст вам указания. Я отнюдь не желаю захиреть... Я хочу расти и цвести, чтобы она радовалась и восхищалась моей красотою.

Она будет писать, доктор. Вы узнаете ее адрес.

Еще одно: каждым летом, когда моя верхушка будет сверкать тысячью золотых плодов, будьте добры, доктор, срывайте самые прекрасные из них и кладите в корзиночку. И посылайте ей.

И пусть будет вложена туда записочка с милыми словами, которые я однажды слышал на улице Гренады:

Я сорвал в моем саду

Померанцев спелых, ярких,

Сок их алый - кровь моя.

И тебе, моя голубка,

Померанцев я принес.

Так возьми же их, голубка,

Только их ножом не режь:

Ты мое разрежешь сердце

В середине померанца.

О. Поркеролль. Июнь 1905

Ганс Гейнц Эверс

Египетская невеста

----------------------------------------------------------------------------

OCR: Кривцова Олеся

Оригинал здесь - Russian Gothic Page http://literature.gothic.ru/ ----------------------------------------------------------------------------

Я видел в свете много чудесного.

Вальтер фон дер Фогельвейде

Искать комнату! Что может быть неприятнее этого занятия? Вверх по лестнице, вниз по лестнице, из одной улицы в другую, всегда одни и те же вопросы и ответы, о боже ты мой!

Я отправился на поиски в десять часов, а теперь было уже три. Разумеется, я устал, как карусельная лошадь.

Однако еще раз наверх - в третий этаж.

- Нельзя ли посмотреть комнату?

- Пожалуйста.

Хозяйка повела меня через темный коридор и открыла дверь.

- Здесь!

Я вошел. Комната была высока, просторна и не очень скудно меблирована. Диван. Письменный стол, кресло-качалка - все как следует!

- А где спальня?

- Дверь налево.

Хозяйка отворила дверь и показала мне помещение. Даже английская кровать. Я был восхищен.

- А цена?

- Шестьдесят марок в месяц.

- Прекрасно! А на рояле у вас играют? Маленькие дети у вас есть?

- Нет, у меня всего только одна дочь. Она замужем в Гамбурге. На рояле тоже никто не играет. Даже внизу.

- Слава Богу, - сказал я, - в таком случае я нанимаю комнату.

- Когда хотите вы переехать?

- Если вам удобно, то сегодня же.

- Конечно, удобно.

Мы снова вошли в первую комнату. В противоположной стене была еще одна дверь.

- Скажите пожалуйста, - спросил я хозяйку, - куда ведет эта дверь?

- Там еще две комнаты.

- Там вы живете?

- Нет, я живу по другую сторону. Комнаты эти сейчас не заняты. Они тоже отдаются жильцам.

Меня вдруг озарило.

- Но те комнаты, надеюсь, имеют отдельный выход в коридор?

- К сожалению, нет... Господин доктор уж должен согласиться на то, чтобы другой жилец проходил через его комнату.

- Что? - вскрикнул я. - Благодарю покорно! Я должен пускать через свою комнату чужих людей? Нечего сказать, прекрасно!

- Итак, вот почему комната была так дешева! Поистине, трогательно. Я едва не лопнул от досады, но так устал от беготни, что даже не мог выбраниться как следует.

- Возьмите, коли так, все четыре комнаты, - предложила хозяйка.

- К чему мне четыре комнаты? - проворчал я. - Черт бы побрал их.

- В это мгновение позвонили. Хозяйка пошла отворять и оставила меня одного.

- Здесь отдаются меблированные комнаты? - услышал я.

- "Ага, еще один!" - подумал я. И я заранее радовался тому, что скажет этот господин в ответ на милое требование хозяйки. Я быстро вошел в комнату направо, дверь в которую оставалась открытою. Это было средней величины помещение, служащее одновременно и спальней, и жильем. Узенькая дверь на противоположной стороне вела в маленькую пустую комнатку скудно освещенную небольшим окном. Это окошечко, как и другие окна этой комнаты, выходило на огромный парк, один из немногих, которые еще сохранились с Берлине...

Я вернулся в первую комнату. Предварительные переговоры были исчерпаны, и новый наниматель должен был сию минуту увидеть обратную сторону медали. Но я ошибся. Не спросив даже о цене, он объявил, что эта комната ему не годится.

- У меня есть еще две другие комнаты, - сказала хозяйкаю

- Не можете ли вы показать мне их?

Хозяйка и новый наниматель вошли в комнату, где был я. Он был мал ростом, в коротком черном сюртуке. Окладистая светлорусая борода и очки. Он имел совершенно бесцветный вид - один из таких людей, мимо которых проходят, не замечая их.

Не обращая на меня никакого внимания, хозяйка показала ему обе комнаты. К большой комнате он не проявлял никакого интереса, но маленькое помещение, наоборот, он осмотрел очень внимательно, и оно, по-видимому, ему весьма понравилось. А когда он заметил, что окна выходят в парк, у него на лице даже выступила довольная улыбка.

- Я хотел бы взять обе эти комнаты, - объявил он.

Хозяйка объявила цену.

- Хорошо! - сказал маленький господин. - Я сегодня же перевезу сюда свои вещи.

Он поклонился и повернулся к выходу.

- А куда выйти?

Хозяйка сделала безнадежную физиономию.

- Вам придется выходить через предыдущую комнату.

- Что? - сказал господин. - У этой комнаты нет отдельного выхода? Я должен всегда ходить по чужой комнате?

- Возьмите в такой случае все четыре комнаты! - простонала хозяйка.

- Но для меня это слишком дорого - четыре комнаты... Господи Боже! Значит, опять приходится начать беганье.

У бедной хозяйки побежали по щекам крупные слезы.

- Я никогда не сдам комнат! - сказала она. - За последние две недели приходило до ста нанимателей: всем им нравились комнаты, но все отказались брать их, потому что глупый архитектор не сделал двери в коридор. Этот господин тоже совсем было уж остался.

Она указала на меня и вытерла глаза фартуком.

- Вы тоже хотели нанять эти комнаты? - спросил меня маленький господин.

- Нет, другие. Но я, конечно, отказался от удовольствия постоянно впускать в комнату посторонних людей. Впрочем, вы можете утешиться: я тоже уже с десяти часов утра в поисках.

Наше короткое собеседование возбудило в хозяйке опять некоторую надежду.

- Господа так хорошо понимают друг друга, - промолвила она, - может быть, господа нашли бы возможным взять четыре комнаты сообща?

- Покорно благодарю! - возразил я.

Маленький господин внимательно поглядел на меня и затем обратился ко мне:

- Я совершенно изнемог от поисков, - промолвил он, - а эти две комнаты подходят для меня как нельзя более. Что, если бы мы сделали попытку...

- Но ведь я вас совсем не знаю! - сказал я раздраженно.

- Мое имя Фриц Беккерс. Я очень тихий человек и почти не буду вам мешать. Если же окажется, что вам это неудобно, вы можете всегда отсюда уехать. Ведь это не брак.

Я молчал. Он продолжал:

- Я предложу вам следующее: общая цена за все эти комнаты девяносто марок. Будем класть на каждого по половине. Я должен иметь право свободного проходя через вашу комнату, а кроме того, я хотел бы по утрам пить кофе в вашей комнате. Я не люблю завтракать в той комнате, в которой сплю.

- Пейте кофе в маленьком помещении.

- Оно мне будет служить для... для другой цели. Но еще раз уверяю вас, что я никоим образом не буду вам в тягость.

- Нет! - промолвил я.

- Ну, тогда, - возразил господин Беккерс, - тогда, конечно, ничего не поделаешь. Тогда нам обоим не остается ничего другого, как отправиться на охоту.

- Снова вверх по лестнице, вниз по лестнице... приятнее разбивать камни на большой дороге...

- Погодите! - обратился я к нему. - Я, пожалуй, попробую проделать этот опыт.

- И отлично!

Хозяка сияла:

- Сегодня счастливый день.

Я подписал условие и попросил ее послать за моими вещами. Затем я распрощался. Я чувствовал адский голод и отправился где-нибудь пообедать.

Но уже на лестнице я стал сожалеть о своем решении. Всего охотнее я вернулся бы и взял бы свои слова обратно.

На улице я встретился с Паулем Гаазе.

- Куда? - спросил я.

- Я не имею местопребывания. Я ищу.

Я пришел сразу в хорошее настроение. По крайней мере, у меня теперь было "местопребывание". Я отправился с художником в ресторан, и мы очень основательно поели.

- Пойдемте сегодня вечером на праздник художников, - предложил мне Гаазе. - Я приду за вами.

- Хорошо!

Когда я вернулся в мое новое жилище, мои чемоданы уже были там. Хозяйка и артельщики пришли ко мне на помощь, и часа через два все было благоустроено: олеографии и безделушки были убраны, и комната до некоторой степени приобрела характер ее нового жильца.

В дверь постучали.

Вошел художник.

- А, у вас здесь очень недурно... Вы устроились с толком и со смыслом, - решил он. - Но пойдемте. Уже девять часов.

- Что? - Я взглянул на часы. Он был прав.

В это мгновение в дверь снова постучали.

- Войдите!

- Извините, это я.

В комнату вошел Беккерс; двое артельщиков тащили за ним огромные ящики.

- Кто это такой? - спросил пауль Гаазе, когда мы уже сидели в трамвае.

Я открыл ему секрет моей комнаты.

- Ну, вы, кажется, сели в лужу... Впрочем, нам здесь выходить...

На другое утро я поднялся довольно поздно. Когда хозяйка принесла чаю, я спросил ее, завтракал ли уже господин Беккерс.

- Еще в половине восьмого, - ответила она.

Это было мне очень приятно. Если он всегда встает так рано, то он не будет мне в тягость. И в самом деле, я вообще не видел его. Я прожил в своем новом жилище три недели и почти совсем позабыл о своем сожителе.

Однажды вечером, часов около десяти, он постучался в дверь, разделявшую наши владения. Я крикнул: "Войдите!", - и Франц Беккерс отворил дверь и вошел в мою комнату.

- Добрый вечер! Я вам не мешаю?

- Ничуть. Я как раз только что покончил с моим писанием.

- Значит, я могу на минуту зайти к вам?

- Пожалуйста. Но только с одним условием: вы курите длинную трубку, а у меня душа не переносит ее. Сигар или сигареток я могу предложить вам сколько угодно.

Он вернулся в свою комнату, и я слышал, как он выколачивал трубку об окно. Затем он снова явился и закрыл за собою дверь. Я пододвинул к нему ящик с сигарами.

- Пожалуйста.

- Благодарствуйте. Короткую трубку вы тоже не можете переносить?

- Напротив, переношу очень хорошо.

- В таком случае, позвольте, я набью ее.

Он вытащил из кармана короткую английскую трубку, набил ее и зажег.

- Я в самом деле не мешаю вам? - снова спросил он.

- Да нет же. Ничуть. Я дошел в своей работе до мертвой точки и, так или иначе, но должен прекратить ее. Мне требуется описание праздника Озириса. Завтра утром я схожу в библиотеку. Там я, наверное, найду что-нибудь.

Фриц Беккерс улыбнулся.

- Может быть, я мог бы вам помочь?

Я задал ему несколько вопросов, а он дал мне на них весьма подробные и обстоятельные ответы.

- Вы ориенталист, господин Беккерс?

- Немного, - ответил он.

С этого дня он стал иногда заходить ко мне. Он являлся ко мне по большей части поздно вечером, выпить стакан грога. Иногда я сам звал его. Мы очень охотно беседовали друг с другом о самых разнообразных предметах. Фриц Беккерс, по-видимому, был сведущ во всех областях. Только о себе самом он отклонял всякие разговоры.

Он был немного таинствен. Перед дверью, которая вела в мою комнату, он повесил тяжелый персидский ковер, который совершенно заглушал всякий шум. Когда он выходил из дома, то крепко запирал за собою дверь, и хозяйка могла входить к нему в комнату только утром для приборки, когда он завтракал в моей комнате. Во время субботней всеобщей чистки он упорно оставался дома, садился в кресло и курил трубку, пока хозяйка не кончала своей возни. При этом в его комнате не было ничего такого, что бросалось бы чем-нибудь в глаза. Конечно, за исключением маленькой комнатки, где могли скрываться самые невероятные вещи. Дверь в эту комнатку тоже была завешена тяжелым ковром, а кроме того, он велел сделать на ней два крепких железных засова, которые запирал американскими наборными замками.

Хозяйка, разумеется, проявляла ужасающее любопытство к таинственной комнатке, в которой Беккерс работал целый день. В один прекрасный день она отправилась в большой парк напротив; она с большим трудом завела знакомство с садовником для того только, чтобы хоть разик взглянуть оттуда на маленькое окно.

Может быть, она увидит в нем что-нибудь?

Но она не увидела ничего. Окно было выставлено, чтобы дать больший доступ свежему воздуху, но изнутри оно было все-таки завешено черным платком.

Однажды при случае хозяйка задала своему жильцу вопрос:

- Почему, собственно, вы всегда завешиваете маленькое окно, господин Беккерс?

- Я не люблю, чтобы меня наблюдали посторонние за моей работой.

- Но ведь напротив нет никого. Никто не может вас видеть.

- А вдруг кто-нибудь залезет в парке на высокий вяз?

Вне себя от удивления хозяйка передала мне этот разговор. Что ж это был за такой таинственный человек, который мог думать о таких возможностях?

- Вероятно, он фальшивомонетчик, - сказал я.

Начиная с этого дня каждая марка и каждый грош, выходившие из рук господина Беккерса, подвергались тщательному исследованию. Хозяйка с умыслом попросила его разменять несколько банковских билетов, и все деньги, которые он ей дал, отнесла показать знакомому банковскому чиновнику. Их рассматривали под лупой, но между ними не оказлось ни одной фальшивой монетки. К тому же господин Беккерс каждое первое число получал с почты двести марок и никогда не тратил всей этой суммы. С производством фальшивой монеты, таким образом, было покончено.

Посетителей у господина Беккерс вообще не бывало никаких. Но он постоянно получал большие и маленькие ящики самых разнообразных форматов. Их приносили ему всегда посыльные. Что в них было такое - хозяйка не могла узнать, несмотря на все свои усилия. Беккерс запирался, вынимал из ящиков содержимое и потом отдавал пустые ящики ей на растопку.

Однажды после обеда ко мне пришла моя маленькая подруга. Я сидел за письменным столом, она лежала на диване и читала.

- Послушай, там два раза позвонили.

- Пускай, - проворчал я.

- Однако не открывают.

- Не беда...

- Твоей хозяки, должно быть, там нет?

- Нет. Она ушла из дома.

В этот момент снова позвонили очень энергично.

- Я пойду открою! - сказала Анни. - В конце концов это, может быть, что-нибудь для тебя?

- Ну открой, если это доставляет тебе удовольствие. Но только будь осторожна.

Она вскочила.

- Не беспокойся! - промолвила она. - Я сначала загляну в замочную скважину.

Минуты через две она вернулась.

- Это посылка для тебя. Дай мне немного мелочи. Надо дать посыльному на чай.

Я дал денег, посыльный поставил в моей комнате четырехугольный ящик, поблагодарил и ушел.

- Посмотрим, что там такое! - воскликнула Анни и захлопала в ладоши.

Я встал и посмотрел посылку. На ящике не было никакого адреса.

- Я совершенно не знаю, от кого это может быть? - промолвил я. - Быть может, это ошибка.

- Как так? - воскликнула Анни. - Посыльный имел при себе записку, и в ней было написано: "Винтерфельдштрассе, 24, третий этаж, у госпожи Петерсен". А кроме того, он сказал: "Для господина доктора". Ведь ты доктор?

- Да! - сказал я. Неизвестно, почему, но я совершенно не подумал в эту минуту о Беккерсе.

- То-то оно и есть. Давай распаковывать ящик. Там. Наверное, какие-нибудь вкусные вещи!

Я попробовал вскрыть крышку ящика моим старым кинжалом. Но клинок сломался. Я поглядел кругом, но нигде не было никакого инструмента, который я мог бы употребить в дело.

- Ничего не выходит! Сказал я.

- Ты глуп! - рассмеялась Анни.

Она побежала на кухню и принесла оттуда молоток, щипцы и долото.

- Все это лежало в ящике кухонного стола. Ты ничего не знаешь.

Она опустилась на колени и принялась за работу. Но это было нелегкое дело: крышка сидела крепко. Бледные щеки Анни покраснели, а сердце стучало так, что почти слышны были его удары.

- Возьми! - сказала она, передавая мне инструменты и прижимая обе руки к груди. - Ах, глупое сердце!

Она была самое милое создание во всем мире, но такое хрупкое! С ней нужно было обращаться крайне осторожно: ее сердце было в большом беспорядке.

Я вытащил несколько гвоздей и приподнял крышку. Трах! Она наконец отскочила. Вверху лежали опилки. Анни проворно засунула обе руки внутрь, а я вэто время повернулся, чтобы положить инструменты на стол.

- Я уже нашла! - вскрикнула она. - Это что-то мягкое!

Вдруг она испуганно вскрикнула, вскочила и повалилась навзничь. Я подхватил ее и положил на диван. Она лежала в глубоком обмороке. Я торопливо расстегнул ей блузу и расшнуровал корсет. Ее бедное сердечко опять дало знать о себе. Я взял одеколону и стал тереть ей грудь и виски, и, мало-помалу, сердце стало опять стучать.

В это время в наружную дверь постучали.

- Кто там?

- Это я.

- Войдите, но только проходите поскорее! - вскрикнул я, и Беккерс вошел.

- Что это такое? - спросил он.

Я рассказал ему, что произошло.

- Этот ящик прислан мне, - сказал он.

- Вам? Но что же в нем такое? Почему малютка так испугалась?

- О, ничего особенного.

- Там мертвые кошки! - воскликнула Анни, придя в себя. - Весь ящик битком набит мертвыми кошками!

Фриц Беккерс взял крышку, чтобы снова накрыть ящик. Я подошел и бросил беглый взгляд внутрь. Действительно, там были мертвые кошки. На самом верху лежал большой черный кот.

- Черт возьми, на что они вам?

Фриц Беккерс улыбнулся и медленно промолвил:

- Знаете ли, говорят, что кошачий мех очень помогает против ломоты и ревматизма. У меня есть старая тетка в Уседоме: она очень страдает ревматизмом, и вот я хочу послать ей кошачьи шкуры.

- Ваша противная старая тетка в Уседоме, наверное, чертова бабушка! - воскликнула Анни, которая уже сидела на софе.

- Вы думаете? - промолвил Беккерс.

Он учтиво раскланялся, захватил ящик и ушел в свою комнату.

Неделю спустя снова пришла посылка на его имя, на этот раз по почте. Хозяйка пронесла ее через мою комнату и многозначительно кивнула мне. Вернувшись затем в мою комнату, она подошла ко мне, вынула из кармана записку и протянула мне.

- Вот что в посылке! - объявила она. - Я списала это с почтовой декларации.

Посылка была из Марселя и содержала двенадцать кило... мускуса! Количество, совершенно достаточное, чтобы обеспечить этим продуктом всех жриц Венеры в Берлине лет на десять.

Поистине, замечательный человек был этот господин Фриц Беккерс!

В дриугой раз, когда я, вернувшись домой, только что переступил порог, хозяйка, крайне взволнованная, кинулась ко мне:

- Сегодня утром он получил огромный ящик - метра в два длиной и полметра вышиной. Наверное, там гроб!

Но Фриц Беккерс через несколько часов вытащил ящик из комнаты и отдал его на дрова. И несмотря на то, что хоязйка во время уборки комнаты самым старательным образом совала нос всюду, она не могла открыть ничего такого, что имело хотя бы отдаленное сходство с гробом.

Мало-помалу наш интерес к тайнам Фрица Беккерса исчез. Он продолжал получать иногда таинственные ящики, по большей части маленькие - вроде того, в котором были мертвые кошки. Порой появлялись и длинные ящики, но мы отказались отгадывать эту загадку, тем более что Фриц Беккерс не имел в себе решительно ничего, бросающегося в глаза. Иногда вечером попозднее он заходил ко мне часа на два, и я должен сознаться, что беседовать с ним было большое удовольствие.

И вот тогда произошла со мной в высшей степени неприятная история.

Моя маленькая подруга становилась все капризнее. Памятуя об ее больном сердце, я принимал по отношению к ней всевозможные меры предосторожности, но она с каждый днем становилась все раздражительнее. Фрица Беккерса теперь она совсем не переносила. Если Фриц Беккерс заходил ко мне на минутку в то время, когда она сидела у меня, то каждый раз происходила сцена, кончавшаяся тем, что Анни падала в обморок. Она падала в обморок так часто, как другие чихают. Она постоянно падала в обморок - по всякому поводу, а очень часто и без всякого повода. И обмороки эти становились все длиннее и внушали мне все большие опасения. Я все время боялся, что она умрет на моих руках. Бедное милое создание!

Однажды под вечер она пришла ко мне веселая и довольная.

- Тетя уехала в потсдам! - промолвила она. - Я могу пробыть у тебя до одиннадцати часов.

Она завварила чай и уселась ко мне на колени.

- Дай мне прочитать, что ты написал.

Она взяла исписанные листки и прочла их. И осталась довольна написанным и в награду за это крепко поцеловала меня. Наши маленькие подруги - самая благодарная публика для нас.

Она была весела и здорова сегодня.

- Ты знаешь, я думаю, что моему глупому сердцу гораздо лучше. Оно стучит совсем спокойно и правильно.

Она взяла мою голову обеими руками и прижала мое ухо к своему сердечку, чтобы мне было слышнее.

Вечером Анни озаботилась составлением меню нашего ужина. Она записала все, что надо было: хлеб, малсо, ветчину, франкфуртские сосиски и яйца - и позвонила хозяйке.

- Вот! Ступайте и принесите все это! - приказала она. Но только посмотрите, чтобы вам дали хороший товар.

- Вы останетесь довольны, барышня: я позабочусь обо всем, как следует, - ответила хозяйка.

И она ласково погладила мозолистой рукой атласную ручку Анни. Я нахожу, что все берлинские квартирные хозяйки без ума от подруг их жильцов.

- Ах, как славно сегодня у тебя! - смеялась Анни. - Если бы только этот отвратительный Беккерс не приходил сюда!

И вот как раз именно он и явился. Тук-тук...

- Войдите!

- Я мешаю?

- Да, конечно, мешаете. Разве вы не видите, что мешаете! - воскликнула Анни.

- Я сию минуту уйду.

- Ах, вы все равно помешали нам. Едва вы просунете сюда голову, уже становится противно. Уходите же... Уходите же наконец?Чего же вы еще ждете? Вы - убийца кошек!

Беккерс уже взялся за дверную ручку, чтобы уйти. Он не оставался в комнате и минуты, но для Анни и это был слишком долгий срок. Она вскочила, ее белые руки схватились за край стола.

- Разве ты не видишь, что он хочет силой остаться здесь, этот человек? Вышвырни его вон! Защити же меня! Выгони его, эту гадкую собаку!

- Пожалуйста, выйдите отсюда, - обратился я к Беккерсу.

Он остановился в дверях и кинул на Анни еще один взгляд. Долгий, странный взгляд.

Анни пришла в неистовство.

- Вон! Вон, собака! - кричала она. - Вон!

Ее голос оборвался, глаза выступили из орбит. Судорожно сжатые пальцы медленно выпустили край стола, она безжизненно повалилась на диван.

- Ну, вот и готово! - воскликнул я. - опять обморок! Эти истории с ее сердцем становятся совершенно несносными. Извините, господин Беккерс, она ведь серьезно больна, бедная малютка.

Как всегда, я расстегнул ее блузу и корсет и стал растирать ее одеколоном. Она не приходила в себя.

- Беккерс! - позвал я. - Принесите, пожалуйста, уксусу из кухни.

Он принес уксус, но и растирание уксусом не помогло.

- Постойте! - промолвил он. - У меня есть кое-что другое.

Он ушел в свою комнату и возвратился с пестрой коробкой.

- Зажмите себе нос платком, - сказал он.

Затем взял из коробки кусок персидской камфары и поднес его девушке к носу. Камфара пахла так сильно, что у меня побежали по щекам слезы.

Анни вздрогнула. Продолжительная сильная судорога потрясла ее тело.

- Слава Богу, помогает! - вскрикнул я.

Она приподнялась, глаза ее широко раскрылись. И она увидела перед собою лицо Беккерса. Ужасный крик вырвался из ее посиневших губ, и тотчас же она упала снова в обморок.

- Новый обморок! Вот еще несчастье!

Снова пустили мы в ход все средства, какие только знали: воду, уксус, одеколон. Мы держали под самым ее носом персидскую камфару, запах которой заставил бы расчихаться мраморную статую. Она оставалась безжизненной.

- Черт возьми, славная история!

Я приложил ухо к ее груди и не мог расслышать ни малейшего удар. Легкие тоже не работали: я взял ручное зеркало и приставил его к полуоткрытым губам - ни единое легчайшее дыхание не помутило его поверхности.

- Я думаю... - сказал Беккерс. - Я думаю...

Он прервал сам себя:

- Надо позвать врача.

Я вскочил.

- Да, конечно. Сию же минуту. Напротив в доме есть врач... Ступайте туда. А я побегу на угол, к моему приятелю, доктору Мартенсу. Он, наверное, дома.

Мы вместе кинулись вниз по лестнице. Я слышал, как Беккерс уже звонил у подъезда напротив. Я побежал со всех ног и вот наконец уже стоял у двери доктора Мартенса и нажимал кнопку. Никто не являлся. Я позвонил еще раз. Наконец, я нажал кнопку и продолжал держать ее пальцем, не отпуская. Все еще никого. Мне казалось, что я стою здесь уже целые тысячелетия.

Наконец показался свет. Мне открыл сам доктор Мартенс в рубашке и туфлях.

- Что значит этот набат?

- Да я жду тут без конца...

- Извините. Прислуга ушла, я был совершенно один и, как видите, занимался туалетом. Я собираюсь уходить в гости. Что у вас такое случилось?

- Пойдемте со мной, доктор! Сию же минуту!...

- Как? В рубашке? Я должен, по крайней мере, надеть хоть брюки. Зайдите. Я буду одеваться, а вы в это время расскажете, что у вас случилось.

Я прошел за ним в его спальню.

- Вы ведь знаете маленькую Анни? Вы, кажется, встречали ее у меня. Так вот...

И я рассказал ему, в чем было дело. Наконец он был готов. О небо! Теперь он опять зажигает сигару.

На улице навстречу нам попался Беккерс.

- Ваш врач уже там, наверху? - спросил я его.

- Нет, но он должен прийти каждую секунду. Я поджидаю его здесь.

Когда мы подходили к дому, из противоположного дома вышел господин - это был другой врач. Мы все четверо поспешили вверх по лестнице.

- Ну, где же наша пациентка? - спросил Мартенс, который вошел в мою комнату первым.

- Там, на диване, - сказал я.

- На диване? Там никого нет!

Я вошел в комнату - Анни там уже не было. Я онемел...

- Может быть, она очнулась от обморока и легла рядом на постель? - заметил другой врач.

Мы вошли в спальню, но и там никого не было. И даже кровать была совершенно нетронута. Мы прошли в комнату Беккерса, но Анни не было и там. Мы искали в кухне, в комнате хозяйки, во всем этаже - повсюду. Она исчезла...

Мартенс смеялся:

- А ведь вы напрасно всполошили нас... Она преспокойно ушла домой, пока вы рассказывали нам, мирным гражданам, страшные истории.

- Но в таком случае ее должен был увидеть Беккерс. Ведь он все время был внизу, на улице.

- Я ходил то туда, то сюда, - сказал Бекерс. - Могло случиться, что она как-нибудь и проскользнула за моей спиной из дома.

- Но это же совершенно невозможно! - воскликнул я. - Она лежала без всякого движения, в состоянии полного оцепенения. Сердце не работало, легкие не действовали. Никто в таком состоянии не сможет ни с того ни с сего встать и благополучно уйти домой.

- Она разыграла перед вами целую комедию, ваша Анни, и, наверное, от души хохотала над вами, пока вы носились в полном отчаянии по лестницам - за помощью...

Врачи, смеясь, ушли. Вскоре после этого вернулась хозяйка.

- Ах, барышня уже ушла?

- Да, - сказал я, - она ушла домой. Со мной будет ужинать господин Беккерс. Могу я вам предложить, господин Беккерс?

- Благодарствуйте! - промолвил он. - С удовольствием.

Мы ели и пили.

- В высшей степени интересно было бы знать, что все это значит?

- Вы будете ей писать? - спросил Беккерс.

- Да. Конечно. Всего охотнее я сам бы сходил к ней завтра же. Предлог можно найти всегда. если б только я знал, где она живет.

- А вы не знаете, где она живет?

- Не имею ни малейшего представления. Я не знаю даже, как ее зовут. Я познакомился с нею месяца три тому назад в трамвае, а потом несколько раз встречался с нею в выставочном парке. Я знаю только, что она живет в ганзейском квартале, что у нее нет родителей, но зато есть богатая тетка, которая адски за ней надзирает. Я зову ее Анни, потому что это имя очень подходит к ее фигурке. Но она может зваться Ида, Фрида, Паулина - почем я знаю.

- Как же вы в таком случае переписываетесь с ней?

- Я пишу ей, - впрочем, довольно редко - на имя Анни Мейер, почтамт, 28. Не правда ли, какой хироумный адрес?

- Анни Мейер, почтамт, 28, - задумчиво повторил Фриц Беккерс.

- Итак, prosit! - господин Беккерс. За наши дружественные отношения. Хотя анни терпеть вас не могла, все-таки сегодня вечером она уступила вам местою

- Prosit!

Стаканы зазвенели один о другой. Мы пили и болтали, и было уже очень поздно, когда мы расстались.

Я вошел в спальню и подошел к открытому окну. Внизу, под окном, расстилался большой сад. Лунный свет играл на листьях, слегка трепетавших под тихим ветром.

И вдруг мне показалось, будто там, внизу, кто-то позвал меня по имени. Я внимательно прислушался - вот опять послышалось это... Э т о б ы л г о л о с А н н и .

- Анни! - крикнул я в ночной тишине. - Анни!

Но ответа не было.

- Анни! - еще раз крикнул я. - Ты там, внизу?

Никакого ответа. Как она могла попасть в парк? И в такое время?

Несомненно, я был пьян.

Я лег в постель и в одно мгновение заснул. Часа два я спал очень крепко, но затем мой сон стал неспокоен, и я начал грезить. Я должен заметить, что со мною это бывает редко. Очень редко.

О н а с н о в а п о з в а л а м е н я ...

Я увидел Анни: она лежала; над нею склонился Беккерс. Она широко открывала испуганные глаза. Маленькие ручки поднимались, чтобы оттолкнуть его. И вот бледные губы пошевелились, и из ее уст с несказанным усилием вырвался крик...мое имя.

Я проснулся. Я отер со лба пот и прислушался. И теперь снова услышал: тихо-тихо, но совершенно ясно и отчетливо она позвала меня. Я вскочил с постели и подбежал к окну:

- Анни! Анни!

Нет! Все было тихо. И я уже хотел снова лечь в постель, как она в последний раз позвала меня, - громче. Чем прежде, и как бы в безумном страхе.

Не было никакого сомнения - это был ее голос. Но на этот раз он раздавался где-то в комнате.

Я зажег свечу и стал искать под кроватью, за драпировками, в шкапу. Но совершенно напрасно. Там никто не мог бы спрятаться. Я вошел в кабинет. Но нет, ее нигде не было.

А если Беккес... но эта мысль была уж слишком абсурдна. Впрочем, разве это невозможно? Не раздумывая долго, я подошел к его двери и повернул ручку. Она была заперта. Тогда я со всею силою навалился на нее: замок сломался, и дверь широко распахнулась. Я схватил свечку и ворвался туда.

- Что случилось? - спросил Фриц Беккерс.

Он лежал в кровати и протирал заспанные глаза. Мое подозрение оказалось, поистине, ребяческим.

- Извините меня за эти глупости! - промолвил я. - Я потерял рассудок из-за дурацкого сна.

И я рассказал ему, что мне приснилось.

- Замечательно! - промолвил он. - Я видел во сне совершенно то же самое...

Я взглянул на него: в его чертах сквозила высокомерная насмешка.

- Вам совершенно не для чего поднимать меня на смех! - проворчал я и вышел.

На другое утро я стал писать Анни длинное письмо. Фриц Беккерс вошел ко мне, когда я надписывал адрес. Он поглядел через мое плечои прочитал: "Анни Мейер, почтамт, 28, до востребования".

- Если б вы только получили скорее ответ! - рассмеялся он.

Но я не получил никакого ответа. Спустя четыре дня я написал еще раз, а еще через две недели - в третий раз.

Наконец я получил ответ, но написанный совершенно чужим почерком:

"Я не хочу, чтобы отныне у вас в руках были письма, писанные моей рукой, и поэтому я диктую эти строки моей подруге. Я прошу вас немедленно возвратить мне все мои письма и все, что остается у вас на память обо мне. Вы можете сами догадаться о причине, почему я ничего не хочу более о вас знать: если вы предпочитаете мне вашего отвратительного друга, то мне ничего не остается другого, как уйти самой."

Подписи не было. К письму были приложены непраспечатанными мои последние три письма. Я написал ей еще раз, но и это письмо получил спустя несколько дней обратно нераспечатанным. Тогда я решился... Я уложил туда же еще кое-какие мелочи и послал все это по ее адресу до востребования.

Когда я вечером сообщил обэтом Беккерсу, он спросил меня:

- Вы все возвратили ей?

- Да, все.

- Ничего не оставили у себя?

- Нет, решительно ничего. Почему вы спрашиваете об этом?

- Просто так. Так гораздо лучше, чем таскать с собой повсюду всевозможные воспоминания.

* * *

Прошло месяца два, и однажды Беккерс объявил, что он съезжает с квартиры.

- Вы уезжаете из Берлина?

- Да, - отвечал он, - я еду в Уседом, к моей тетке. Это очень красивая местность, Уседом.

- Когда вы уезжаете?

- Я, собственно, уже должен был бы уезжать. Но послезавтра один мой старый друг празднует юбилей, и я должен был обещать прийти к нему. Я был бы очень рад, если бы вы доставили мне такое удовольствие и отправились вместе со мной.

- На юбилейное праздненство вашего друга?

- Да. Вы там увидите нечто совсем особенное. Совсем не то, что вы представляете себе. Впрочем, мы прожили вместе почти семь месяцев в полном мире, и я надеюсь, что вы не откажете мне в моей маленькой просьбе провести последний вечер вместе со мной.

- Упаси Боже! - ответил я.

Вечером, около восьми часов, Беккерс зашел за мной.

- Сию минуту! - промолвил я.

- Я пойду вперед, чтобы нанять извозчика. Я буду ждать вас внизу. Не могу ли я еще попросить вас надеть черные брюки, сюртук, цилиндр и захватить также черные перчатки? Вы видите, я одет точно так же.

"Вот еще, - проворчал я про себя, - хорошенький юбилей, нечего сказать".

Когда я вышел на улицу, Беккерс уже сидел на извозчике. Я уселся рядом с ним, и мы поехали через весь Берлин. Я не обращал внимания, по каким улицам мы едем. После долгой, почти часовой езды мы остановились. Беккерс расплатился с извозчиком и повел меня сквозь высокую арку ворот на длинный двор, окруженный высокою стеною. Он толкнул низенькую дверь в стене, и мы очутились около маленького домика, который прилегал вплотную к стене. Кругом расстилался великолепный сад.

- Смотрите, пожелуйста. Еще один большой частный сад в Берлине. Никогда не узнаешь всех секретов в этом городе...

Но я не имел времени на более подробный осмотр. Беккерс был уже на верху каменной лестницы, и я поспешил за ним. Дверь была открыта. Из темной передней мы прошли в маленькую, скромно убранную комнату. Посредине стоял накрытый белой скатертью стол, а на нем большой кувшин с крюшоном. Направо и налево от него горели свечи в двух высоких церковных светилтниках из тяжелого старинного серебра. Два таких же высоких пятисвечных светильника стояли на превращенном в буфет комоде и бросали свет на большое блюдо с сандвичами. На стенах висели две-три старых олеографии, на которых едва можно было различить краски, и смножество венков с прекрасными широкими шелковыми лентами. Юбиляр был, очевидно, оперный певец или актер. И какой замечательный! Такого количества венков я не видел ни у одной, хотя бы даже самой популярной, дивы. Они висели от пола до потолка - по большей части старые и выцветшие, но среди них были и совсем свежие, очевидно, только что поднесенные юбиляру по случаю его юбилея.

Беккерс представил меня:

- Я вам привел моего друга, - промолвил он, - господин Лауренц, его супруга и семейство.

- Отлично, отлично, господин Беккерс! - проговорил юбиляр и потряс мне руку. - Это высокая честь для нас!

Я видал немало редких типов, расцветавших и отцветавших на сцене, но такого, признаюсь, не видал... Вообразите себе: юбиляр был необычайно, исключительно мал и имел, по меньшей мере, семьдесят пять лет от роду. Его руки были так же мозолисты и жестки, как старая солдатская подошва. При этом несмотря на то, что он, по случаю юбилея, очевидно предпринял самую энергичную чистку их, они были темно-коричневого, землистого цвета. Его высохшее лицо походило на картофельную кожуру, которая два месяца лежала на солнце. Его длинные уши торчали, словно семафоры. Над его беззубым ртом свешивались растрепанные седые усы, топорщившиеся от нюхательного табака. Тонкие волоски неопределенного цвета были приклеены то здесь, то там на его бледном черепе.

Его жена, особа почти одних лет с ним, налила нам вина и поставила перед нами тарелку с сандвичами, колбасой и ветчиной. Сандвичи, впрочем, имели очень аппетитный вид, и это отчасти примирило меня с нею. На ней было черное шелковое платье, черная брошь и черные же браслеты. Остальные присутствующие - человек пять-шесть - были тоже в черном. Один из них был еще меньше ростом и еще старше, чем юбиляр, другие могли иметь лет сорок-пятьдесят.

- Ваши родственники? - спросил я господина Лауренца.

- Нет. Вот только тот - одноглазый - мой сын. Остальные - мои служащие.

Итак, это были его служащие! Таким образом, мое предположение, что господин Лауренц был звездою сцены, оказалось неверным. Но в таком случае откуда же он получил все эти великолепные венки? Я прочел посвящения на шелковых лентах. На одной - черно-бело-красной - ленте было напечатано: "нашему храброму начальнику. Верные гренадеры крепости С.-Себастьян" Стало быть, он был гарнизонный командир! На другой ленте я прочел: "Избиратели в рейхстаг от христианского центрального комитета". Значит, он играл роль в политике! "Величайшему Лоэнгрину всех времен..." Итак, он все-таки был оперный певец! "Незабвенному коллеге. Берлинский клуб печати." К тому же еще и человек пера?... "светочу немеукой науки, украшению немецкого гражданства. Союз сободомыслящих." Поистине, выдающийся человек этот господин лауренц! Мне сделалось стыдно, что я никогда не слыхал о нем. Красная, как кровь, лента имела надпись: "певцу свободы - люди труда". На другой - зеленой - можно было прочесть: "Моему дорогому другу и соратнику. Штеккер, придворный проповедник".

Что это был за редкий человек, который знал и умел все и пользовался одинаковым почетом во всех сферах и областях? Посреди стены висела огромная лента с тремя вескими словами: "Величайшему сыну Германии..."

- Извините меня, господин Лауренц, - скромно начал я, - я глубоко несчастлив, что до сих пор ничего не слыхал о вас. Могу я предложить вам вопрос?

- Конечно! - промолвил весело лауренц.

- Какой, собственно, юбилей празднуете вы сегодня в таком восхитительно-тесном семейном кругу?

- Стотысячный! - ответил Лауренц.

- Стотысячный? Спросил я.

- Стотысячный! - повторил Лауренц и плюнул мне на сапог.

- Стотысячный!... - задумчиво произнес одноглазый сын. - Стотысячный!...

- Стотысячный!... - повторила госпожа Лауренц. - Могу я налить вам еще стакан вина?

- Стотысячный! - сказал Лауренц еще раз. - Не правда ли, хорошенькое число?

- Очень хорошенькое! - сказал я.

- В самом деле, это очень хорошенькое число! - сказал Фриц беккерс. Он встал и поднял свой стакан. - Сто тысяч. Исключительно прекрасное число. Сто тысяч. Вы подумайте только.

- Чудесное число! - произнес тот гость, который был еще меньше и старше господина Лауренца. - Совершенно чудесное число. Сто тысяч.

- Я вижу, вы понимаете меня. Господа, - продолжал Фриц Беккерс, - и поэтому я считаю лишним распространяться по данному поводу. Я ограничусь только одним словом: сто тысяч. А вам, милый юбиляр, я желаю еще сто тысяч!

- Еще сто тысяч! - воскликнули жена господина Лауренца. И его сын, и его служащие, и все чокнулись с юбиляром.

Меня озарило: Лауренц накопил первые сто марок или талеров и поэтому угощал вином.

Я тоже взял стакан и чокнулся с ним:

- Позвольте и мне с искренним сердцем присоединиться к пожеланию, высказанному господином Беккерсом. Еще сто тысяч. Prosit! Non olet!

- Что он сказал? - обратился юбиляр к беккерсу.

- Non olet. - Не пахнет, - пояснил тот.

- Не пахнет? - Лауренц рассмеялся. - Знаете что, молодой человек, вы могли бы с полным основанием заткнуть себе нос. Почти все пахнут. Мне вы можете поверить...

Каким же, спрашивается, плутовским способом этот старый грешник мог приобретать свои капиталы, если он так цинично говорил об этом?..

Беккерс снова поднялся и взял пакет, который он перед тем положил на комод.

- Я позволю себе предложить вам, господин Лауренц, маленький знак нашей признательности, а вместе с тем воспоминание о нашей дружбе и о вашем прекрасном юбилее.

Он вынул из пакета большой белый череп, красиво оправленный в серебро. Верхняя часть черепа была отпилена и снова приклепелна на свое место посредством шарнира, так что могла двигаться подобно крышке пивной кружки.

- Дайте мне ложку! - воскликнул он. Затем он наполнил череп доверху вином, выпил и протянул юбиляру. Тот в свою очередь выпил и передал череп соседу. И таким образом череп сделал круг.

- Знаешь, старуха, - рассмеялся юбиляр, - он годится для моего утреннего пива.

Фриц Беккерс посмотрел на часы.

- Четверть одиннадцатого. Я должен поспешить: мой поезд скоро отходит.

- Дорогой друг и благодетель, - промолвил юбиляр, - еще немножко. Еще хоть четверть часика. Прошу вас, дорогой друг и благодетель.

Фриц Беккерс был благодетелем этого знаменитого человека. Это становилось все загадочнее.

- Нет, не могу, - энергично сказал благодетель и протянул мне руку. До свидания.

- Я иду с вами.

- Для вас это будет слишком большой крюк. Мне надо на Штеттинский вокзал. Я дойду до ближайшей стоянки извозчиков и пошлю извозчика также и для вас. Adieu! Я должен поспешить, иначе я прозеваю поезд.

Все вышли проводить его. Я остался один и пил вино. Старик вернулся, чтобы налить мне еще стакан.

- Знаете что? - обратился он ко мне. - если вам понадобится что-нибудь, пожалуйте ко мне. Я обслуживаю своих клиентов очень хорошо. Вы можете спросить об этом господина Беккерса. Только свежий товар...

Итак, это был купец. Наконец я выяснил это.

- Хорошо. Если будет нужно, я обращусь к вам. Но в данный момент у меня уже есть поставщик...

- Ка-а-ак? Кто же такой? - юбиляр почему-то очень испугался.

По правде сказать, я не имел ни малейшего представления о том, чем, собственно. Он торгует.

- Вертгейм, - сказал я. Это имя показалось мне наиболее надежным.

- О, эти универсальные торговли! - простонал он. - они разоряют маленьких людей. Но вас обслуживают, наверное, недостаточно хорошо? Попробуйте у меня. То, что вы получаете у вертгейма, верояно, очень неважно по качеству. Гнилые рыбы...

А, так он был рыботорговцем! Наконец! Я уже почти собрался сделать ему заказ, но мне вспомнилось, что теперь конец месяца.

- До первого числа я еще не нуждаюсь, но на следующий месяц можете прислать мне что-нибудь. Дайте мне ваш прейскурант.

Старик был очень смущен.

- Прейкурант? Разве у вертгейма есть прейскурант?

- Конечно, есть. Умеренные цены и хороший товар. Совершенно свежий. Живой.

Юбиляр в ужасе вскочил и почти без сознания упал в объятия к своей жене.

- Старуха! - простонал он. - В е р т г е й м п о с т а в л я е т ж и в ы х!

В этот момент я услышал, что к дому подъехали дрожки. Я воспользовался смятением, выбежал из комнаты, схватил пальто и шляпу и вскочил на извозчика.

- Кафе "Secession"! - сказал я ему.

Ошади тронулись. Я бросил назад беглый взгляд и увидел сбоку у двери маленькую белую вывеску. Я прищурил глаза, чтобы лучше видеть, и с некоторым трудом прочитал:

"Якоб Лауренц.

Могильщик".

... Тысяча чертей! Юбиляр был могильщик.

* * *

Через несколько месяцев после отъезда Беккерса я тоже собрался съезжать из своей комнаты. Хозяйка помогала мне укладывать чемоданы и ящики. Я стал заколачивать гвоздями ящик с картинами, как вдруг рукоятка молотка сломалась.

- Ах черт! - воскликнул я.

- У меня есть еще другой молоток, - сказала хозяйка, которая в это время артистически укладывала мои костюмы. - Погодите, я принесу.

- Оставайтесь. Я сбегаю сам. Где он у вас лежит?

- В кухонном столе, в выдвижном ящике. Но только в самом низу.

Я отправился в кухню. Ящик кухонного стола был битком набит нужными и ненужными предметами. Всевозможные инструменты, иголки. Нитки, кнопки, дверные ручки, ключи... Вдруг мне бросилась в глаза голубая ленточка с маленьким золотым медальоном. Неужели это был медальон Анни? Я открыл его; там была выцветшая маленькая фотография - портрет ее матери. Она всегда носила это единственное воспоминание об умершей на своей груди как амулет.

- Я хочу взять его с собой в могилу, - сказала она мне однажды.

Я унес медальон с собой в комнату.

- Откуда вы его достали? - спросил я хозяйку.

- Это я нашла намедни, когда прибирала комнату господина Беккерса. Он лежал в маленькой комнатке, в темном углу. Я хотела сохранить его для господина Беккерса: может быть, он снова приедет сюда.

- Я возьму его себе, - сказал я.

Я положил медальон в мой бумажник, и он лежал там в течение нескольких лет. А позднее я пожертвовал его в Музей естествознания на улице Инвалидов. Это было совсем недавно - неделю тому назад.

Дело было так.

Я сидел в кафе "Монополь" и читал газеты. Вдруг в кафе влетел маленький Беерман из "Биржевого курьера".

- Кофе по-венски, сударь? - спросил его кельнер.

- Кофе по-венски!

Он уселся за маленький столик и стал протирать пенсне. Затем надел его и оглянулся.

- А, это вы? - воскликнул он, заметив меня. - Фриц, подайте кофе на тот столик.

Он уселся ко мне, и кельнер подал ему кофе.

- Вы, венцы, ужасные люди. Ну как можно пить такую бурду?

- Вы находите? - промолвил он. - Я очень рад, что встретился с вами. Вы должны оказать мне большую услугу.

- Гм... - промычал я. - Я не имею сегодня вечером абсолютно никакого времени.

- И все-таки вы должны помочь мне. Непременно. Кроме вас, здесь сейчас нет никого, а я должен сейчас снова уйти.

- А в чем дело?

- Мне нужно быть на первом представлении в "Немецком театре". А между тем я вспомнил, что мне предстоит еще одно дело сегодня вечером, о котором я совсем было позабыл.

- Что именно?

- Сегодня вечером профессор Келер делает в Музее естествознания доклад о новых египетских приобретениях этого музея. Очень интересная вещь. Весь Двор будет там сегодня.

- Чрезвычайно интересно.

- Не правда ли?

- Так сделайте мне такое одолжение, пойдите туда. Я буду вам очень благодарен.

- Мне надо подумать об этом... Впрочем, знаете что? Меня это вовсе не интересует.

- Пожалуйста! Это же самая последняя злоба дня. Все новые находки будут показаны публике. Я очень несчастен, что не могу попасть туда.

- Давайте устроимся так: вы пойдете в музей, а я - в театр?

- Невозможно. К сожалению, совершенно невозможно! Я обещал моей кузине взять ее сегодня в театр.

- Что же вы раньше не сказали?

- Ну пожалуйста. Сделайте мне такое одолжение. Вы не будет сожалеть. Вы выведете меня из очень затруднительного положения.

- Но...

Он вскочил и бросил на стол мелочь.

- Фриц, получите за кофе. Вот вам билеты. Два. Вы можете еще кому-нибудь другому доставить удовольствие.

- Приятное удовольствие, нечего сказать... Я...

- Да, еще вот что: не забудьте ваш отчет о докладе сунуть в почтовый ящик еще сегодня же, чтобы я нашел его в редакции с первой же почтой. Очень благодарен. Готов служить вам всегда...

И он исчез.

Билеты лежали передо мной. О небо! Я в самом деле должен был выполнить его просьбу: он сам часто оказывал мне одолжение. Ужасный человек.

Я даже не пытался передать билеты кому-нибудь другому. Я прекрасно знал, что это не удастся.

Разумеется, я отправился в музей только тогда, когда уже три четверти доклада были прочитаны. Я подсел к одному из корреспондентов и попросил у него его заметки. Я узнал из них, что музей, благодаря царственной щедрости господ коммерции советников Брокмюллера ("Яволь") и Лилиенталя ("Одоль"), получил счастливую возможность купить за огромную суму все великолепные находки, добытые в пирамидах Тогбао и Кума. Эти почти совершенно разрушенные пирамиды были открыты одним молодым исследователем в нескольких сотнях километров к югу от озера Чад, в стране Рабех, гле молодой немецкий ученый был в течение долгих лет пленником. 22 апреля 1900 года правитель этой страны был убит французами в битве при Лами, и голова его была доставлена индийским стрелком во французский лагерь. Сын убитого, фадель-Аллах, бежал в страну Борну и захватил с собой туда и немецкого ученого. Там. В стране Борну, правительница этой страны, сестра Фадель-Аллаха, воинственная амазонка Хана, взяла молодого немца себе в мужья. Когда затем 23 августа 1901 года англичане напали ночью под Дангевилем на туземный лагерь, где находились Фадель-Аллах и наш немец, и перебили сонных туземцев всех без остатка, молодой ученый наконец получил свободу. Он отправился к племени сенусси. Глава которого принял его, как немца, весьма любезно и оказал ему всевозможные услуги, так как эти фанатические мусульмане, заключившие союз с ненавистниками французов - туарегами - совершенно изменили теперь свою политику по отношению к Франции. С помощью этих людей немецкому ученому удалось сберечь найденные им сокровища и переправить их через Северный Камерун на африканское побережье, а оттуда в Германию.

К сожалению, сам ученый не присутствовал на докладе: несколько недель спустя после своего прибытия в Европу он снова уехал в Центральную Африку.

Зато, слава Богу, здесь присутствовали оба коммерции советника. Они оба сидели рядышком в первом ряду и так раздувались от славы и сознания, что они участвовали в отыскании следов древнеегипетской культуры на берегах озера Чад...

- Теперь я попрошу вас, - закончил свой доклад профессор Келер, - подойти поближе и лично осмотреть наши бесценные приобретения.

И он отдернул занавес, за которым скрывалсиь все эти сокровища.

- Вероятно, вам небезызвестно, что в Древнем Египте кошки считались священными животными, так же, как крокодилы, ибисы, кобчики и все те млекопитающие, которые были посвящены Пта, то есть имели белое треугольное пятно на лбу. Вследствие этого все эти животные, подобно фараонам, верховным жрецам и знатным людям, подвергались после своей смерти бальзамированию. Почти во всех пирамидах встречаются мумии кошек. Наша находка в этом последнем отношении чрезвычайно богата - доказательство того, что египетские колонии в области озера Чад происходили из кошачьего города Бубастис. Мы насчитываем не менее как двести шестьдесят восемь экземпляров этих реликвий из седого прошлого.

И профессор гордо указал на длинные ряды маленьких мумий, которые имели вид высохших грудных младенцев в пеленках.

- Далее вы видите, - продолжал он, - тридцать четыре человеческих мумии - великолепнейшие экземпляры, которые отныне, несомненно, послужат предметом зависти для всякого друго музея. А именно: эти мумии ничуть не подходят на мемфисские - черные, высохшие и легко рассыпающиеся мумии. Но имеют сходство с фиванскими - желтыми. Отливающими матовым блеском. Можно, поистине, удивляться изумительному искусству древнеегипетских бальзамировщиков. А теперья перехожу к прекраснейшему перлу нашего богатого собрания, к лучшему украшению нашего музея: перед вами лежит настоящий тофар. Тофар-мумия или тофар-невеста...

Только три таких мумии знает современный свет: одна была пожерствована в 1834 году лордом Гэйтгорном в лондонский South-Kensington Museum. Другая, по-видимому, супруга фараона Меревра, из Шестой династии, жившего за две тысячи пятьсот лет да Рождества Христова, находится в обладании гарвардского университета, будучи подарена последнему известным миллиардером гуллем, который купил ее у хедива Тевфика за огромную сумму в восемьдесят тысяч долларов. Наконец, третий экземпляр имеется теперь в нашем музее, благодаря великодушной щедрости и высокому уважению и любви к науке господ коммерции советнико Брокмюллера и Лилиенталя.

"Яволь" и "Одоль" сияли своими жирными физиономиями.

- "Тофар-мумия", - продолжал профессор, - является памятником одного своеобразнейшего и вместе с тем ужаснейшего обычая, какие только знает мировая история. Подобно тому как в Древней Индии существовал обычай, согласно которому вдова следовала за своим мертвым супругом на могильный костер и сгорала заживо, так в Древнем Египте считалось знаком величайшей супружеской верности, если супруга скончавшегося следовала за ним в жилище вечного успокоения и обрекала себя на бальзамирование в ж и в о м в и д е... Я прошу вас принять во внимание то обстоятельство, что бальзамированию подвергались только трупы фараонов и знатнейших лиц; примите далее во внимание также то, что это неслыханное доказательство супружеской верности было добровольным и что таким образом лишь немногие женщины решались на это, - и вы поймете, как невероятно редки такие мумии. Я утверждаю, что во всей египетской истории церемония подобного жерствоприношения совершалась всего шесть раз. "Тофар-невеста", как ее называли египетские поэты, в сопровождении большой свиты спускалась в подземный город мертвых и там поручала свое тело ужасным бальзамировщикам. Эти последние проделывали с нею те же манипуляции, что и с трупами, но только с тем различием, что они совершали свою работу очень медленно - с тем расчетом, чтобы тело как можно дольше сохраняло свою жизнь. Способ и искусство бальзамирования египтян нам еще мало известны. Мы знаем об этом лишь кое-что, почерпнутое нами из весьма скудных заметок Геродота и Диодора. Одно можно считать совершенно установленным: "тофар-невеста" превращалась в мумию в живом виде и с величайшими страданиями. Правда, для нее существовало некоторое слабое утешение: ее мумия не подвергалась засыханию. Ее тело оставалось таким же, каким оно было прижизни, и не теряло ни единой своей живой краски. Вы можете убедиться в этом сами: можно подумать, что эта прекрасная женщина только что сейчас заснула.

С этими словами профессор отдернул шелковое покрывало.

- А!... Ах! А-а! - разалось вокруг.

На мраморном столе лежала молодая женщина, завернутая по грудь в тонкие полосы полотна. Плечи, руки и голова были свободны, черные локонаы вились над ее любом. Тонкие ногти маленьких рук были выкрашены, а на левой руке, на третьем пальце, было надето кольцо с изображением священного жука. Глаза были закрыты, черные ресницы тщательно удлинены подрисовкой.

Я подошел к ней вместе с другими совсем близко, чтобы получше рассмотреть...

П р а в е д н ы й Б о ж е! Э т о б ы л а А н н и!...

Я громко вскрикнул, но мой крик потонул в шуме толпы. Я хотел говорить, ноя не мог пошевелить языком и в безмолвном ужасе смотрел на мертвую.

- Эта "тофар-невеста", - продолжал между тем профессор, - несомненно, никоим образом не феллахская девушка. Черты ее лица представляют собою явный тип индогерманской расы. Я подозреваю, что это - гречанка. И факт этот вдвойне интересен: он указывает нам на следы не только египетской, но и эллинской культуры на берегах озера Чад, в Центральной Африке.

Кровь застучала у меня в висках. Я схватился за спинку стула, чтобы не упасть. В этот момент на плечо мне легла чья-то рука.

Я повернулся и увидел перед собой гладковыбритую физиономию... О небо! Я все-таки сразу узнал его. Это был Фриц Беккерс.

Он взял меня за руку и вывел из толпы. Я последовал за ним почти безвольно.

- Я подам на вас жалобу прокурору, - прошипел я сквозь зубы.

- Вы не сделаете этого. Это было бы совершенно бесцельно, и вы только сами нажили бы себе неприяности. Я - никто. Абсолютно никто. Если вы всю землю просеете сквозь решето, вы и тогда не найдете Фрица Беккерса. Так назывался я только на Винтерфельдштрассе.

Он засмеялся, и его лицо приняло отвратительное выражение. Я не мог глядеть на него, отвернулся и стал глядеть на пол.

- А впрочем, - прошептал он мне на ухо, - разве не лучше так?... Ведь вы поэт... Неужели ваша маленькая подруга не милее для вас в таком виде, в сиянии вечной красоты, чем прожранная червями на берлинском кладбище?

- Сатана! - бросил я ему в упор. - Гнусный сатана!

Я услышал за собой легкие удаляющиеся шаги. Я взглянул и увидел, как Фриц Беккерс проскользнул в дверь и исчез.

Профессор кончил доклад. Разадались громкие рукоплескания. Его поздравляли, к нему тянулись для рукопожатия бесчисленные руки. Точно так же были чествуемы и господа коммерции советники. Толпа начала тесниться к выходу. Никем не замеченный, я подошел к мертвой. Я вынул из кармана медальон с портретом ее матери и тихонько положил его на молодую грудь, под холщовую пелену. Затем я наклонился над нею и тихо поцеловал ее между глаз.

- Прощай, милая маленькая подруга! - сказал я...

Ганс Гейнц Эверс

Конец Джона Гамильтона Ллевелина

----------------------------------------------------------------------------

OCR: Кривцова Олеся

Оригинал здесь - Russian Gothic Page http://literature.gothic.ru/ ----------------------------------------------------------------------------

Несколько лет тому назад сидели мы как-то в клубе и беседовали о том, каким образом и при каких обстоятельствах каждый из нас встретит свою смерть.

- Что касается меня, то я могу надеяться на рак желудка, - проговорил я, - хотя это и не Бог весть как приятно, но это - наша добрая старинная семейная традиция. По-видимому, единственная, которой я останусь верен.

- Ну а я рано или поздно паду в честном бою с двенадцатью миллиардами бацилл. Это тоже установлено! - заметил Христиан, который уже давно дышал последней оставшейся у него половиной легкого.

Так же малодраматичны были и другие виды смерти, которые были предсказываемы с большей или меньшей определенностью остальными собеседниками. Банальные, ничтожные виды, за которые всем нам было весьма совестно.

- Я погибну от женщины, - сказал художник Джон Гамильтон Ллевелин.

- Ах, неужели? - рассмеялся Дудли.

Художник на мгновение смутился, но затем продолжал:

- Нет, я погибну от искусства.

- И в том и в другом случае приятный род смерти.

- А может быть, и нет?..

Разумеется, мы высмеяли его и убеждали его, что он очень плохой пророк.

Пять лет спустя я встретился с Троуэром, который тоже тогда был с нами в "Пэль-Мэль".

- Снова в Лондоне? - спросил он.

- Уже два дня.

Я спросил его, пойдет ли он сегодня вечером в клуб? Нет. Он сегодня весь день занят в суде. Я думаю, что Троуэр вне клуба представляет собою что-то вроде прокурора... но пожелаю ли отобедать у него? Конечно. У Троуэра отличный стол.

Около десяти часов мы покончили с кофе, и слуга подал виски. Троуэр потянулся в кожаном кресле и положил ноги на каминную решетку. И начал:

- Ты встретишь в клубе лишь очень немногих из прежних знакомых. Очень немногих.

- Почему?

- Многие поспешили оправдать свои предсказания. Ты помнишь, однажды ноябрьским вечером мы разговаривали о том, кто из нас и как умрет?

- Конечно. На другой же день я уехал из Лондона и только теперь снова очутился здесь.

- Ну так Христиан Брейтгаупт был первый. Спустя полгода он умер в Давосе.

- Ловко. Впрочем, ему было легко сдержать свое слово.

- Труднее было сдержать слово Дудли. Кто бы мог подумать, что его полк покинет Лондон? Он получил под Спионскопом пулю в лоб.

- Он пророчествовал тогда, что умрет от раны в грудь. Впрочем, это почти то же самое.

- Нас тогда было восемь. Пятеро уже готовы, и каждый на свой лад. Сэр Томас Уаймбльтон - третий. Разумеется, воспаление легких. В четвертый раз. Он не пожелал упустить случая поохотиться на уток и простоял пять часов по пояс в Темзе. Черт знает, что за удовольствие.

- А Баудли?

- Этот еще жив. Ты его встретишь в клубе: здоров и свеж, вроде меня с тобой. Но надолго ли? А Макферсон тоже умер. От удара - два месяца тому назад. Он был жирен, как рождественский индюк, но все-таки никто не думал, что он так скоро покончит свое существование. Ему было всего только тридцать пять. Совсем юноша.

- Остается художник. Что с ним случилось?

- Ллевелин сдержал свое слово лучше, чем кто-либо из нас. Он погибает от женщины и от искусства.

- Он погибает? Как понять это. Троуэр?

- Он уже десять месяцев как в сумасшедшем доме в Брайтоне. В отделении для неизлечимых. Его молодая модель, лет около двадцати тысяч от роду, превратилась в ничто от его горячего поцелуя. Это так подействовало на его мозг, что он впал в безумство.

- Я просил бы тебя, Троуэр, прекратить свои шутки. В особенности когда они так нелепы, как эта. Смейся, если хочешь, над толстым Макферсоном и бледным Христианом, над красивым дудли или охотами Уаймбльдона, но оставь Гамильтона в покое. Над мертвыми можно смеяться, но не над живыми же, которые сидят в сумасшедшем доме.

Троуэр медленно стряхнул пепел с сигаретки и налил себе новую порцию виски. Затем он взял щипцы и помешал в пылающих поленьях. Его черты немного изменились, нижняя губа вытянулась.

- Я знаю. Художник был тебе ближе, чем мы, остальные. Но это не мешает попробовать улыбнуться и тебе, когда ты узнаешь историю. Бывают трагедии, от расслабляющего влияния которых мы можем спастись только шуткой. И где ты найдешь историю, которая не заключала бы в себе хоть какого-нибудь смешного момента? Если мы, германцы, научимся галльскому смеху, мы станем первой расой в мире. Ты можешь прибавть: еще более первой, чем теперь.

- А что же Джон Гамильтон?

- Его история вкратце такова, как я уже сказал: молодая дама, с которой он писал портрет и в которую был влюблен, при первом же его поцелуе расплылась от блаженства в ничто. И он от этого сошел с ума. Даме же этой было от роду всего только двадцать тысяч лет. Вот и все. Если ты желаешь, я могу дать некоторые дальнейшие объяснения.

- Пожалуйста. Значит, ты знаешь эту историю в точности?

- Чересчур точно... Точнее, чем хотелось бы. Я производил по ее поводу официальное дознание. Я ломал себе голову на все лады, соображая, в чем предъявить обвинение Ллевелину: в краже ли со взломом, в повреждении ли чужого имущества, или в кощунстве над трупом, или Бог знает, в чем еще?... но его тем временем отправили в сумасшедший дом, и моему дознанию пришел конец.

- Это становится все более и более удивительным.

- Это настолько удивительно, что ты должен собрать все силы, чтобы поверить.

- Рассказывай же!

- Джон Гамильтон Ллевелин работал в Британском музее. Насколько это мне известно, он получил чрез посредство лорда Густентона заказ на стенную живопись в третьей зале заседаний. В общем, он едва справился только с одной стеной, и работа так и осталась незаконченно. Вряд ли скоро найдут кого-нибудь, кто мог бы заменить его. Ллевелин имел талант и фантазию. Они-то и привели его в сумасшедший дом...

Приблизительно в это же время британский музей получил посылку неслыханной ценности. Ты, наверное, читал несколько лет тому назад известие, которое обошло все газеты и привлекло живейшее внимание всего мира. Ламутские юкагиры нашли во льдах Березовки, в Колымском уезде, взрослого, совершенно сохранившегося мамонта. Только хобот был немного поврежден. Якутский губернатор немедленно послал об этом извещение в Петербург. По представлению Академии наук русское правительство командировало на Крайний Север известного исследователя, Отто Герца, вместе с препаратором Петербургского зоологического музея, Фитценмейером, и его коллегой, Аксеновым. После четырехмесячного путешествия и двухмесячной работы участникам этой экспедиции удалось доставить на берега Невы сибирское чудовище в полной сохранности. Этот мамонт является ценнейшим сокровищем музея и единственным из ископаемых этого рода, какие только известны нашему времени.

Я должен, впрочем, заметить, что вся та область изобилует этими чудовищами, хотя все они встречаются в виде отдельных кусков. Сибирское предание называет их "мамманту", что значит "землекопы", и утверждает, что это - чудовищные подземные звери, которые погибают, едва только увидят дневной свет. Китайцы, славящиеся работами из слоновой кости, уже тысячи лет пользуются для своих изделий исключительно клыками сибирских мамонтов, выкапываемыми из земли. Равным образом в 1799 году был найден в устье Лены довольно хорошо сохранившийся мамонт, который семь лет спустя был доставлен в Петербург Адамсом. Отдельные части этого мамонта теперь рассеяны по музеям всего света.

Вскоре после того, как упомянутая экспедиция благополучно прибыла в Петербург, правление Британского музея получило некое весьма секретное письмо, которое и побудило ее немедленно пригласить автора письма в Лондон. И автор этот оказался не кто иной, как знаменитый Аксенов. Этот господин заработал своим гениальным воровством несколько миллионов и теперь прокручивает их в Париже.

Добывая вместе с тунгусами из сибирских льдов мамонта, Аксенов сделал там еще одну драгоценную находку. Ни своим товарищам по экспедиции, ни своему правительству он не сказал об этом ни словечка. Он оставил свой клад спокойно лежать на том самом месте, где он лежал уже не одну тысячу лет, и, как ни в чем не бывало, вернулся вместе с экспедицией и откопанным толстокожим в Петербург. Нужно сказать правду: он исполнил гигантскую работу за все это время. И понятно, он был страшно разозлен, когда его товарищи по экспедиции - конечно, немцы - получили солидную денежную награду и важный орден, а ему пришлось довольствоваться только четвертой степенью этого ордена. Кто знает, быть может, без этого обстоятельства Аксенов и не написал бы письма Британскому музею. Во всяком случае, он именно этим и мотивировал свое предложение. Правление музея охотно откликнулось: отчего не взять хорошую вещь, когда ее дают? Нужно брать свое добро всюду, где его находишь, и не распространяться о том, откуда оно взялось... В особенности, когда управляешь Британским музеем...

Аксенов предложил музею свою вторую находку из сибирских льдов, которую он брался лично доставить в Лондон. За это он получил немедленно по доставке 300.000 фунтов. Риска для музея не было почти никакого, если не считать сравнительно небольшой суммы, которая требовалась Аксенову для организации новой экспедиции. На всякий случай, впрочем, с ним отправили двух надежных людей из служащих музея. Экспедиция отправилась на английском китоловном судне в Белое море, высадилась там где-то на побережье, и, оставив корабль крейсировать у берегов и ловить китов и тюленей, Аксенов со своими английскими спутниками и несколькими нанятыми тунгусами отправился внутрь страны. Эта экспедиция была для Аксенова, конечно, несравненно опаснее, чем первая: тогда он был снабжен открытым листом, обеспечивающим ему всевозможную помощь и содействие, и находился в обществе старших товарищей. Теперь же он должен был расчитывать только на самого себя и ему, кроме того, приходилось измышлять тысячу хитростей, чтобы не попасться в руки русского правительства. Роберт Гарфорд, сын лорда Уильфорса, который был посвящен во все тайны этой экспедиции, рассказывал мне о ней. Это была дьявольская история! Ловкий парень был этот русский... аккурат в назначенное время он явился с компанией в укромное местечко, где его поджидал корабль, и спустя десять недель корабль уже входил в Темзу. Тайна была так хорошо сохранена, что никто из корабельного экипажа не знал, какой именно груз следует на судне. Между тем в музее потихоньку, без всякого шума и не привлекая ничьего внимания, приготовили особое помещение для драгоценной находки. Там она должна была покоиться целых тридцать лет, так, чтобы ни один человек, за исключением интимного кружка посвященных, ничего не подозревал о том, какое новое сокровище таится в Лондоне. Через тридцать лет - ну, тогда можно было бы показать его всему свету: тогда уже умерли бы замешанные в этом деле люди и не было бы основания опасаться политических осложений с Россией, так как нельзя было бы восстановить обстоятельств дела. Да что!... Через тридцать лет эта кража превратилась бы в героический поход аргонавтов за Золотым руном!

Так расчитало правление этого мирового дома сокровищ, и расчет его наверно исполнился бы, если бы наш друг Джон Гамильтон Ллевелин не перечеркнул его резкою чертой... он принадлежал к тем немногим смертным, которые были удостоены приветствовать азиатскую принцессу при ее вступлении на английскую землю. Следует сказать, что таинственная находка представляла собою не что иное, как колоссальную глыбу льда, внутри которой была заключена - быть может, уже в течение многих тысяч лет - прекрасно сохранившаяся нагая молодая женщина. Молодая дама попала туда, по всей вероятности, токим же способом, как и ее родственник, петербургский мамонт. Как именно - ответить на это не так-то легко. И по поводу мамонта многие величкие ученые тщетно ломали себе головы, а с нашей великой принцессой дело обстояло еще сложнее.

Комната, которая была предназначена для молодой дамы в качестве ее будущего местожительства, была весьма замечательна. Она находилась во втором подвале и была вышиною в двадцать метров, шириною и длиною в сорок. Вдоль стен стояли четыре аппарата для выделки искусственного льда, закрытые высокими, в половину высоты всей комнаты, ледяными стенами. Для высокой гостьи с далекого Севера было сделано и еще кое-что: подземная зала, посредине которой была поставлена глыба с принцессой, была превращена в настоящий ледяной дворец с постоянной температурой в пятнадцать градусов ниже нуля. Пол был покрыт гладким и ровным слоем льда, и то здесь то там вздымались колонны изо льда, капители которых были унизаны длинными ледяными сталактитами. Искусно расположенные электрические лампочки освещали этот ледяной дворец.

Сюда вела единственная железная дверь, непроницаемая для воздуха, прикрытая изнутри ледяной глыбой. Снаружи, за этой дверью, находилась уютно обставленная передняя, и там, у яркого камина, посетитель мог отогреться после своего визита к ледяной принцессе. Смирнские ковры, турецкий диван, удобные кресла-качалки - все здесь было в такой же мере уютно и приветливо, в какой мере неуютно и неприветливо было там, в ледяном дворце.

Итак, красавица была благополучно водворена в ее ледяной дворец. Аксенов получил из секретного фонда музея деньги и уехал. Первоначальное волнение по поводу сокровища понемногу улеглось. Два почтенных господина были единственными регулярными посетителями ледяного дворца: лондонский антрополог и его коллега, эдинбургский профессор. Они производили измерения или, по крайней мере, пыталсиь производить их, насколько можно измерить предмет, находящийся внутри ледяной глыбы в двенадцать кубических метров. Эдинбургский ученый, сэр Джонатан Ганикук, провел около месяца в Петербурге, где он изучал мамонта. Он давал нашей молодой даме столько же лет, как и мамонту, а именно: двадцать тысяч лет. Он клялся чем угодно, что и тот и другая замерзли в один и тот же час. Эта гипотеза согласовалась с показаниями Аксенова, который утверждал, что обе находки лежали одна от другой на расстоянии менее чем одного ружейного выстрела и что они находились обе в старом русле Березовки. К сожалению, гипотеза эдинбургского профессора не встретила сочувствия у его лондонского коллеги, славного ученого Пеннифизера. Последний находил чисто случайным то обстоятельство, что оба сокровища лежали на близком расстоянии друг от друга. По его мнению, дама была, по меньшей мере, на три тысячи лет моложе, чем мамонт, что показывала вся ее внешность. Человеческие современники мамонта должны были выглядеть совсем иначе. Он представил своему коллеге множество рисунков, изображающих этих человекоподобных. В самом деле, наша принцесса выглядела иначе. В актах того дела, которое было потом возбуждено против Ллевелина, находились целый ряд рисунков и один большой портрет работы Ллевелина. А он был единственный человек, который видел ее без ее ледяного покрова. Молочно-белая, с чисто-розовым оттенком нежной, словно персик, кожи, с глубокими голубыми глазами и белокурыми локонами, со стройным телом, - она могла служить моделью Праксителю. Пеннифизер был прав: она была совсем не то, что скуластые, узкоглазые первобытные женщины на его рисунках. Но его эдинбургский коллега не сдавался:

- Кто исполнял эти рисунки? - спрашивал он. - Во всяком случае люди, которые никогда в глаза не видели подобных существ. Жалкие теоретики, которые с помощью обезьяньих физиономий и невероятно неэстетичной фантазии пустили в научный обиход эти рожи... Первобытная женщина - это та, которая заключена в ледяной глыбе, и издатели научных книг не могут сделать ничего лучшего, как только выкинуть из всех антропологических сочинений те идиотские чудовищные картинки.

Пеннифизер на это возразил, что Ганикук - осел. Тогда Ганикук дал Пеннифизеру пощечину. Затем Пеннифизер стал боксировать Ганикука в живот. Затем Ганикук принес жалобу в суд. Затем Пеннифизер также принес жалобу в суд. Затем судья оштрафовал Пеннифизера, равно как и Ганикука, на десять фунтов, а дирекция Британского музея закрыла для Пеннифизера, равно как и для Ганикука, свои двери...

После этого маленького эпизода сибирская принцесса получила на некоторое время отдых от назойливых посетителей. Но потом явился тот, чье посещение было столь же роковым для нее, как и для него самого.

Я уже говорил, что Джон Гамильтон был одним из тех немногих, которые присутствовали при вступлении принцессы в музей. При этом случае было сделано несколько фотографических снимков с нее. Но все они в большей или меньшей степени оказались неудачными. Вследствие своеобразной преломляемости ледяного панциря на негативах получались такие пятна и уродливости, что юная принцесса выглядела на них, как в смехотворном магическом зеркале. Тогда представители музея обратились к Ллевелину с просьбой попытаться нарисовать принцессу. Художник, сам очень заинтересованный всем этим, охотно пошел навстречу просьбе и сделал несколько рисунков. Сеансы проходили в присутствии служащих музея. Ллевелину, как видно, удалось найти удачное положение для созерцания чопорной красавицы, потому что его рисунки в высшей степени точны и отчетливы.

Во время сеансов с Гамильтоном, очевидно, произошло что-то необычайное. Служащие музея впоследствии на допросе показали, что они вначале не замечали ничего особенного, но на последних сеансах им бросалось в глаза, что художник целыми минутами пристально глядел на ледяную принцессу, оставив рисование. Как будто оцепенев от холода, он едва держал карандаш и лишь с большим усилием мог оканчивать рисунок. Однажды во время последних сеансов он потребовал у служащих и прямо принудил их уйти в переднюю комнату. Они сначала не нашли в этом ничего необыкновенного и приписали это требование художника исключительно его любезности: он, по-видимому, просто не хотел, чтобы они зябли в холодном помещении. Однако им показалось странным, что он предложил им тогда чрезмерно крупные деньги на чай, чтобы они оставили его одного в ледяной зале. Два-три раза после того, находясь в передней комнате, они слышали, как в ледяной зале кто-то говорил, и узнали голос художника.

Около этого же времени Ллевелин явился к директору музея и просил предоставить ему ключ от помещения ледяной принцессы. Он собирался писать с нее большой портрет и поэтому желал иметь доступ к ней в любое время. При всяких иных обстоятельствах его просьба наверное была бы удовлетворена, так как Ллевелин все равно был посвящен в тайну. Но поведение художника во время этого визита и странная манера, с которой он изложил свою просьбу, были настолько необычайны, что у директора возникло подозрение, и он хотя и учтиво, но весьма определенно отказал Ллевелину. Тогда художник вскочил, задрожал всем телом и, не прощаясь, выбежал вон. Разумеется, это необычайное происшествие еще более укрепило инстинктивное подозрение директора, и он отдал строгий приказ всем служащим, чтобы отныне его без особого письменного разрешения они не пропускали в подземные помещения никого.

Спустя некоторое время в музее стал ходить слух, что кто-то пытался подкупить некоторых служащих, чтобы проникнуть в ледяное помещение. Слух дошел до директора. И так как последний был ответственным лицом во всей этой истории с принцессой, то он распорядился провести строгое дознание. Нечего добавлять, что таинственный "кто-то", пытавшийся подкупить сторожей, был все тот же наш друг, Джон Гамильтон.

Директор отправился в зал заседаний, где Гамильтон в то время работал. Он нашел его там в самом жалком виде: художник забился в дальний угол, скорчился на скамейке и спрятал голову в руки. Директор заговорил было с ним, но Гамильтон весьма вежливо попросил его выйти как можно скорее из этой комнаты, в которой хозяйские права в настоящий момент принадлежат ему, Гамильтону. Директор понял, что художник недоступен ни для каких слов и убеждений. Он пожал плечами и в самом деле вышел, и лишь приказал повесить на дверь подземной комнаты три секретных замка, а ключи от них положил в денежный шкаф в своем кабинете.

В течение трех месяцев после того все было спокойно. Два раза каждую неделю директор лично навещал заколдованную принцессу, в сопровождении двух служащих, на обязанности которых лежал присмотр за машинами, выделывающими лед. И это были единственные посетители у нее. Ллевелин каждый день являлся в зал заседаний, который он расписывал, но он больше уже не работал. Краски сохли на палитре, а кисти лежали немытые на столе. Он целыми часами сидел неподвижно на скамейке или принимался ходить большими шагами взад и вперед по зале. Дознание установило с достаточной точностью все, что он делал в это время. Несколько странными и подозрительными были визиты, которые он тогда делал известным лондонским ростовщика. Он пытался, впрочем, без успеха, занять не менее десяти тысяч фунтов под ожидаемое в весьма далеком будущем большое наследство. В конце концов он достал только пятьсот фунтов под большие проценты у Гельплеса и Некрайпера на Оксфордской улице.

Однажды вечером Гамильтон появился после долгого отсутсвия снова в клубе. Как я позднее установил, это было в тот самый день, когда он достал денег. Он наскоро поздоровался со мной в библиотеке и спросил, здесь ли лорд Иллингворс. Иллингворс, как ты прекрасно знаешь, самый отчаянный игрок во всех трех королевствах. Услышав, что лорд явится только поздно вечером, Ллевелин согласился поужинать вместе со мной, но был так нервен, что мы все обратили на это внимание. Потом мы беседовали в клубной комнате. Ллевелин был так нервен, что невольно заряжал своей нервностью собеседников. Он поминутно смотрел на дверь, вертелся в кресле и пил виски одну порцию за другой. Около двенадцать часов он вскочил и бросился навстречу вошедшему Иллингворсу.

- За вами мой реванш! - воскликнул он. - Вы играете сегодня со мной?

- Конечно! - рассмеялся лорд. - Кто еще с нами?

Разумеется, Стендертон был с ними, а также Крауфорд и Баудли. Мы пошли в игорную комнату. Когда служитель принес карты для покера, Иллингворс спросил:

- Ну, сколько же вы желаете сегодня проиграть, Гамильтон?

- Тысячу фунтов наличными и все то, что я вам задолжаю! - ответил художник и вынул бумажник.

Очевидно, кроме денег, добытых у ростовщика, он принес и все то, что оставалось у него из своих денег.

Баудли ударил его по плецу:

- Ты с ума сошел, юноша? В твоем положении не ведут крупной игры!

Ллевелин сердито отшел в сторону:

- Оставь меня в покое! Я знаю, чего хочу! Или я выиграю сегодня десять тысяч фунтов или проиграю все, что имею.

- Желаю счастья! - рассмеялся Иллингворс, - Не желаете ли смешать, Крауфорд?

И игра началась...

Гамильтон играл по-ребячески. В три четверти часа он потерял все свои деньги до последней кроны. Он попросил у Баудли тысячу фунтов, и так как тот был в выигрыше, то не мог отказать ему. Ллевелин стал продолжать игру и в четверть часа снова потерял все. На этот раз он обратился с просьбой о деньгах ко мне. Я не дал ему ничего, так как был уверен, что он все проиграет. Он клянчил и умолял меня, но я был тверд. Он вернулся к игорному столу, поглядел с минуту на играющих, а затем сделал мне знак рукой и вышел.

Так как игра перестала теперь интересовать меня, то я отправился в читальню. Я прочел две-три газеты и поднялся, чтобы отправиться домой. И в это время, когда слуга уже подавал мне пальто, в швейцарскую вошел Ллевелин и бросил на вешалку свою шляпу. Он заметил меня и спросил:

- Там играют еще?

- Не знаю.

Но он почти не слышал моих слов и со всех ног побежал в игральную. Я разделся и последовал за ним. Гамильтон сидел за игральным столом, и перед ним лежало около двухсот фунтов. Как я узнал впоследствии, он успел за это время съездить в Яхт-клуб и там занял у лорда Гендерсона на честное слово до следующего дня эту сумму.

На этот раз он играл достаточно счастливо, но так как ставки были сравнительно маленькие, то в течение часа он едва сколотил тысячу фунтов. Он пересчитал два раза банковские билеты и выбранился сквозь зубы.

Лорд Иллингворс рассмеялся.

- Вы хотите сегодня силой разбогатеть, Ллевелин, - произнес он, - покер тянется слишком медленно для вас. Не желаете ли сыграть в банк?

Художник взглянул на него с такой благодарностью, как будто лорд спас ему жизнь.

Крауфорд заложил новый банк, и началась игра в баккара. Наэлектризованный Ллевелином лорд тоже разгорячился, и ставки все повышались и повышались.

- Это не очень изящно - пересчитывать постоянно свои деньги! - проворчал Баудли.

- Я знаю! - ответил Гамильтон, сконфузившись, словно школьник. - Но сегодня я должен делать это. - И он торопливо пересчитал еще раз. Он проигрывал и выигрывал, и однажды у него оказалось почти восемь тысяч фунтов. Так как остальные игроки оставались в скромных границах, то в конце концов вся игра свелась к дуэли между художником и лордом Иллингворсом.

Гамильтон еще раз пересчитал свои деньги. Он только что получил две крупных ставки.

- Еще пятьдесят фунтов! - пробормотал он.

Но он не приобрел этих пятидесяти фунтов. Его противник стал бить у него карту за картой, и вскоре Гамильтон был снова гол, как крыса.

Игра кончилась, и присутствующие стали расходиться. Но Гамильтон все еще сидел за столом. Он пристально смотрел на рассыпанные карты и нервно барабанил по столу своим портсигаром.

Лорд Иллингворс неожиданно вернулся и ударил его по плечу.

Гамильтон вскочил.

- Вы нуждаетесь в десяти тысячах фунтов для какой-нибудь цели?

- Это вас не касается!

- Не так резко, юноша! - рассмеялся лорд. - Я покупаю за эту цену вашу картину, которую этим летом видел в Париже на Марсовом поле. Вот деньги!

Он пересчитал банковые билеты и выложил их на стол.

Ллевелин схватил их но лорд удержал его за руку.

- Не спешите. Я ставлю условие. Я беру с вас честное слово, что вы никогда более не будете играть.

- Никогда более! - воскликнул художник и протянул лорду свою правую руку.

Он сдержал это слово, равно как и то, которое дал лорду Гендерсону, которому он на другой же день отослал его деньги.

А спустя два дня я был поставлен в неприятную необходимость написать на заголовке нового, только что возникшего уголовного дела:

"... против

Джона Гамильтона Ллевелина и соучастников".

Дело было возбуждено по жалобе правления Британского музея. Кроме нашего друга обавинение было предъявлено еще к некоему натурщику и к одному из низших служителей музея. Последнего сцапали тотчас же, тогда как тому, уже неоднократно судившемуся и прошедшему огонь и воду детине удалось благополучно улизнуть. Служитель во всем сознался. Ллевелин подкупил его двумя тысячами фунтов закрыть глаза во время его ночного дежурства. Но служитель решился на это лишь после того, как Ллевелин поклялся ему на евангелии, что ничего не будет украдено. Около девяти часов вечера художник вместе с другим человеком, которого он назвал Джеком, пришел в музей. Служитель впустил их, и они прошли в бюро дирекции. Дверь туда открыл упомянутый Джек посредством отмычки; затем он вытащил из кармана множество ключей инабойников и попытался отпереть денежный шкаф. Это ему удалось без особого труда, так как шкаф был старой системы, с многочисленными недостатками. Из шкафа художник взял только ключ и затем снова запер его.

Тогда все трое отправились вниз, в подвал. Там они отперли хитроумные замки и вошли в переднюю комнату. Художник приказал служителю развести огонь в камине, и скоро по всей комнате распространилась приятная теплота. В это время Джек расставил принесенные им с собой складной мольберт и ящики с красками. После того художник вручил служителю обещанные деньги, а Джеку дал еще более денег, но сколько - он не знает. Очевидно, это был остаток суммы, полученный с лорда Иллингворса, потому что у Гамильтона потом не было найдено ни одного шиллинга. Затем художник приказал обоим уходить, и они ушли, а он запер за ними изнутри двери. Оба компаньона отправились в помещение к швейцару и распили там по стакану грога в воздаяние своих заслуг. Натурщик после этого откланялся, а служитель заснул сном праведника и проспал до шести часов утра, пока не явился на смену ему другой сторож. Он пошел домой, поспал там еще часа два, а затем стал раздумывать, как бы ему поступить далее? Несомненно, история рано или поздно должна всплыть наружу. Несомненно также и то, что его потянут тогда к ответу. Но, впрочем, что ж из того? Ведь он не совершил ничего такого, что может поставить его в неприятное соприкосновение с законом. Украдено, наверное, ничего не было: в этом ему поклялся художник самою святою клятвою. Деньги же навсякий случай припрятаны в надежном месте...

И он сел и в самом благодушном настроении написал в правление музея донесение, в котором обстоятельно описал все, как было. Свое описание он сам и отнес в музей. Это было в пять часов пополудни. Директор собирался уходить домой. Он прочел письмо, осмотрел шкаф, убедился в пропаже ключа, кинулся с несколькими служащими в подвал. Чтобы узнать, что там делается. Но железная дверь с хитроумными замками не поддавалась. Директор приказал позвать слесаря и заодно послал за полицией. После четырехчасовой работы удалось с помощью отверток и молотков выставить дверь, и она с грохотом упала в переднюю комнату. Директор и служащие кинулись туда... но на них пахнуло таким ужасным зловонием, что все они, словно одурманенные, невольно попятились назад. Директор завязал себе носовым платком нос и рот и пробежал через переднюю комнату в ледяной зал. Ледяная глыба была расколота поперек, а ее обитательница... исчезла.

И вдруг откуда-то из угла послышался жалобный стон, в котором едва можно было узнать человеческий голос. Крепко стиснутый двумя глыбами льда, почти замерзший, с темною запекшеюся кровью на лице и руках, в одной сорочке, сидел там Джон Гамильтон Ллевелин. Глаза у него выходили из орбит, губы были покрыты пеной. С большим трудом удалось вытащить его из льда. На все вопросы он отвечал лишь бессмысленным лепетом. Когда его привели в переднюю, он закричал как одержимый и стал отбиваться руками и ногами. Четверо служителей должны были взяться за него.

Но, когда они приблизились к двери, он снова с диким воем вырвался у них и бросился в самый отдаленный угол. Безумный страх перед передней комнатой придавал такую энергию его полузамерзшему, почти безжизненному телу, что служителям не оставалось ничего другого, как только связать его по рукам и ногам и вынести как колоду. И даже тогда он вырвался из их рук и с ужасающим криком упал на пол перед из дверью. Он сильно ударился головой об лед и потерял сознание.

Только в таком состоянии его и могли отправить в больницу. Оттуда через четыре месяца он был переведне в дом умалишенных в Брайтоне. Я навестил его там; он имел самый плачевный вид: оба уха и четыре пальца левой руки у него были отморожены. Ужасный хриплый кашель непрерывно сотрясал все его тело. Очевидно, он к довершению всего схватил в ту же ужасную ночь в ледяной зале еще и чахотку. И мне стало ясно, что конец его близок. Способность речи так к нему и не возвратилась. Он не имеет даже светлых промежутков. И день и ночь его терзал жестокий бред преследования, так что он ни на одно мгновение не может остаться без присмотра.

- Что же, однако, произошло в ту ночь под сводами Британского музея?

- Мне стоило немалого труда собрать и сопоставить все, даже незначительнейшие, моменты, чтобы составить ясную картину всего происшедшего. Я исследовал все его папки и портфели. Там нашелся рисунок, здесь две-три строки, объясняющие его фантазии... конечно, очень многое покоится целиком на гипотезах, но я думаю, что и в этих гипотетических основаниях ошибочного не так уж и много.

Джон Гамильтон Ллевелин был фантаст. Или философ - что, в сущности, то же самое. Однажды вечером, несколько лет тому назад, я встретил его не улице: он только что вскочил в кеб и поехал в обсерваторию. Я тогда последовал за ним. Он был там хорошо знаком со всеми, так как посещал обсерваторию с самого своего детства... И как у всех астрономов, так и у него смешивались представления о времени и пространстве. Астроном видит звезды, которые в одну секунду пробегают тысячи миллионов миль. Колоссальные величины, которыми он привык оперировать, неизбежно делают его мозг менее чувствительным к убогим горизонтам нашей земной жизни. А если наблюдатель звезд в то же время еще и художник, одаренный воображением и фантазией, как Гамильтон, то борьба его духа с материей должна вырасти до грандиозных размеров. Только исходя отсюда - от этой точки зрения - ты сможешь понять его удивительные картины, которые приобрел в наследство Баудли.

Так проходил свой жизненный путь Гамильтон, всегда с отпечатком бесконечности в сердце. Все окружающее казалось ему пылью секунд: грязь из уличной лужи и дивная красавица - совершенно одинаково. Этот взгляд предохранял его от той духовной реакции, которую принято называть любовью. Если бы ему преподнесли на блюде женщину дивной красоты и сказали: "Пожалуйста!", наш белокурый художник с мечтательными глазами рассеянно ответил бы: "Благодарствуйте!" - и стал бы грезить далее...

Для того, чтобы его завоевать, должно было сбыться что-нибудь совершенно несбыточное. Должна была явиться красавица, которая стояла бы превыше времени и пространства, как он сам. И это невозможное сбылось. Странствующий рыцарь нашел в недрах туманного, вонючего Лондона спящую красавицу, заколдованную принцессу. Не поразительно ли это? Молодая прекрасная женщина, которая за много тысяч лет перед тем жила где-то в Сибири, явилась к нему в Лондон, чтобы стать его моделью. Иногда ему казалось, что она смотрит на него долго, нежно, не опуская ресниц. Что она хочет сказать ему? Не то ли, что она невредимо прошла через невероятную мглу столетий, чтобы найти его? Как спящая красавица, она покоилась мертвым сном в сибирских льдах, ожидая своего рыцаря...

"Но ведь она мертвая?" - быть может, говорил он себе. Но что же из того? Если она мертвая, то значит ли это, что ее нельзя уже любить? Пигмалион любил же статую и вдохнул в нее жизнь. Христос своей всечеловеческой любовью подарил мертвой дочери Иаира жизнь. Чудо? Да, чудо! Но разве эта спящая во льду красавицане чудо? И наконец, что мертво? Разве мертва земля, дающая жизнь цветам? Разве мертв камень, творящий кристаллы? Или капля воды, которая создает на замерзшем окне чудные папоротники и мхи? Смерти не существует... Эта женщина победила всемогущее Время. Несмотря на тысячи лет, она сохранила свою красоту и молодость. Цезарь и Клеопатра, великий Наполеон и Микельанджело, Шекспир и Гете - величайшие и сильнейшие люди всех столетий - были растоптаны ногою Времени, как черви на дороге. А эта маленькая, хрупкая красавица ударила Время по лицу своей белой ручкой и заставила этого величайшего убийцу отступить перед нею.

Художник мечтал, и удивлялся, и... влюбился.

Чем чаще он посещал ледяной дворец, чтобы рисовать свою прекрасную возлюбленную, тем яснее рисовалась в его воображении картина, которую он задумал создать, великая картина его жизни: победа человеческой красоты над бесконечностью. Это была миссия заколдованной принцессы. Для этого она и пришла к нему. В его мечтательной душе вырастал и распускался тот великолепный цветок, который только однажды в тысячу лет расцветает для человечества - любовь и искусство, соединенные в одном чистом восприятии.

Но не в ледяной глыбе хотел он изобразить в своей картине возлюбленную. Свободная, смеющаяся, должна была она покоиться на скале, с легким прутиком в руке. А пред нею - убийственное Время, бессильное, укрощенное ее победной молодостью. Эта картина должна была дать людям сознание их божественности - прекраснейший подарок, который они могли получить когда-либо! Он - со своей переливающейся творческой силой в груди, и она - эта прекраснейшая женщина, победившая Время, - они осуществят вдвоем невероятное.

Мало-помалу в нем зрела, таким образом, мысль освободить ее из ледяной глыбы. Трудности, которые приходилось преодолеть для этого, только пришпоривали и возбуждали его. Его фактотум Джек из тех натурщиков, которые на все руки мастера, единственный человек, посвященный в его план, сумел представить ему этот план еще более опасным и трудным, чтобы выжать из своего патрона как можно больше денег. Джек внушил ему мысль, что служащих музея можно подкупить только чудовищными суммами. Отсюда все его безнадежные попытки добыть денег у ростовщиков. Между тем, по распоряжению директора, ему был закрыт доступ в ледяную залу, и Ллевелин неистовствовал в своей зале заседаний; и его желание освободить свою возлюбленную и создать вместе с ней величайший подарок для человечества разрасталось в нем в эти одинокие часы до бесконечности.

И вот пришла ночь, когда он попытался покорить судьбу в клубе с картами в руках. Судьба посмеялась над ним и отняла у него все, что он имел. Но подобно тому, как прекрасная дама, долго сопротивлявшаяся назойливым ухаживаниям своего возлюбленного, неожиданно отдается ему, когда он уже пришел в совершенное отчаяние и потерял всякие надежды, - так судьба нежданно улыбнулась наконец Гамильтону и доставила ему через посредство лорда Иллингворса ту сумму, которая была необходима ему. И тогда он не терял уже ни одного мгновения - и в следующую же ночь приступил к осуществлению своего плана. По счастливому совпадению, в эту ночь в подвале музея дежурил тот самый сторож, который был подговорен Джеком. Ключи были добыты, ледяная зала отперта, Гамильтон дал обоим своим соучастникам самый крупный "на чай", который когда-либо получали привратники.

Он трижды повернул ключ во входной двери. Итак, теперь он был один. Он постоял, прислушался к шагам, которые замирали в коридоре. Вот он уже не слышал ничего. Он глубоко вздохнул - а затем решился и быстрыми шагами прошел в ледяную залу. Вот и она! Почему же она не выбежала навстречу ему из своей ледяной глыбы? Но ее глаза, казалось, смотрели на него; ее рука, казалось, пошевелилась... Он полез в боковой карман и вынул небольшой, остро наточенный топорик.

- Прости меня за мое нетерпение! - шептал он. - Прости, если я обеспокою тебя неловким ударом!

И он приступил к своей работе, которая должна была оказаться очень нелегкой для его несовершенного инструмента. С бесконечной осторожностью и любовью пробивал он дорогу к своему счастью, не замечая холода, сковывашего его пальцы. Как несказанно медленно продвигалась его работа! Ему казалось, что он работает уже несколько долгих часов. Но красавица как будто ободряла его время от времени:

- Терпение, милый! Скоро я буду в твоих объятиях!

Со звоном разлетались во все стороны ледяные осколки. Еще один легкий удар, и еще один, и еще... Он боялся одно мгновение, что волосы на ее голове и маленькие волосики на ее теле окажутся крепко приставшими к ледяной массе. Но нет. Тело было натерто благоуханным маслом, так что он мог поднять ее с ледяной постели целой и невредимой. Его руки дрожали, все его тело содрогалось от холода. Быстро внес он ее на своих руках в теплую, восхитительно уютную переднюю комнату. Красное пламя камина напевало там свою странную песенку. Тихо, с величайшей остороностью, положил он ее на диван. Ее веки были сомкнуты, она, казалось, спала.

Теперь скорее подрамник, мольберт, краски! Он принялся за работу с жаром, с воодушевлением. Еще ни один художник не чувствовал себя так перед своей картиной. Часы летели и казались ему секундами. А мощное пламя в камине поднималось все выше и выше. В комнате разливалсь тяжелая жара. Крупные капли пота выступили на его лбу; он подумал, что ему сделалось жарко от охватившего его возбуждения, снял сюртук и продолжал работать в одной сорочке.

И вдруг... неужели ее губы пошевелились? Он всмотрелся внимательнее: в самом деле, ее губы как будто собирались в неуловимую улыбку... Гамильтон провел рукой по глазам, чтобы рассеять бред. Но вот опять... что же это такое?.. ее рука медленно-медленно скользит вниз... она манит его к себе... он бросил кисть и кинулся к дивану, и, склонившись перед ней, схватил маленькую белую руку, на которой выступали тонкие голубые жилки. Она спокойно оставила его руку в своих руках. И он пожал ее и поднял голову и еще раз взглянул на нее. С легким криком он бросился к ней и стал целовать ее щеки, губы и шею и ее сияющую белоснежную грудь...

И вся его так долго сдерживаемая любовь и вся его бесконечная страсть к красоте и искусству вылились в этих поцелуях на груди его спящей красавицы...

Но вслед за этим мгновением наступило самое ужасное. Влажная, противная слизь потекла ему на лицо. Он вскочил, отступил несколько шагов назад. Линии ее тела расплылись... Что это было такое, что лежало там, на диване? Противное, нестерпимое зловоние подступило к нему и, казалось, принимало видимый облик в красном сиянии камина. И из превратившегося в слизистый студень трупа перед ним поднялось ужасное привидение, простиравшее к нему свои бесчисленные, словно у полипа, руки... Жестокое чудовище Время отомстило за себя!

Он бросился бежать, натолкнулся на дверь.

- Ключи! Ключи!..

Он не находил их, рвал и дергал дверь, исцарапал руки, ударился о дверь головой; кровь выступила на его лице... Железо не поддавалось. А ужасное привидение вздымалось все выше, все разрасталось. Он уже чувствовал, что присасывающиеся щупальца проникают ему в рот и нос. Он закричал как одержимый, бросился в другую дверь - и в смертельном страхе забился там в самый отдаленный угол.

Там и нашли его: маленького, жалкого человека, который вообразил, что он может попрать ногами Бесконечность.

Р.Грищенков.

Ганс Гейнц Эверс

----------------------------------------------------------------------------

Паук. - СПб.: Кристалл, 2000. (Б-ка мировой лит. Малая серия).

OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ----------------------------------------------------------------------------

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я взял зеркало и прочел в нем

конечную тайну Бытия...

Г. Г. Эверс. "Альрауне".

Душа не имеет возраста.

Н. П.

Случаются Судьбы, сокровенное значение которых закрыто для понимания современников, по крайней мере для большинства из них, и проявляется лишь со временем. Неспешно и капризно возникает то один фрагмент, то другой, и подчас может создаться впечатление, будто бы завершение мозаики близко. Но Боже мой, как все это обманчиво, как иллюзорно...

Мы попытаемся здесь передать хотя бы в общих чертах то немногое, что нам сегодня известно о писателе, Мастере, чьи удивительные рассказы представлены в настоящей книге. Писатель, о котором идет речь, - Ганс Гейнц Эверс. Он родился 3 ноября 1871 года в Дюссельдорфе, в весьма обеспеченной семье художника. Какими-либо достоверными свидетельствами о днях его юности мы покуда не располагаем, однако знаем, что, выйдя из гимназии, Эверс по настоянию родителей успешно держит экзамены в университет, где на юридическом факультете ему предстояло проучиться несколько лет. Впрочем, "проучиться" - это сказано слишком сильно, поскольку новоявленный студиозус куда больше внимания уделял барышням и пирушкам с друзьями, нежели академической карьере. Необыкновенно живой и свободный нрав юноши явно шел вразрез с религией Классического Образования, возвещавшейся с величественных кафедр почтенными профессорами, и едва ли стоит удивляться тому, что университетский анабасис Эверса, затронувший такие города, как Бонн, Берлин и Женева, в некотором роде подзатянулся. В конце концов он добился-таки степени кандидата, что позволило ему в качестве референдария влиться в ряды служителей юриспруденции. Однако нескончаемые процессы, заслушивание в суде свидетелей, ведение протоколов - все это мало затрагивало душу Ганса Эверса. Не будучи юристом по призванию, он вообще был противником любой работы, норовя переложить ее на другие плечи. Иногда, впрочем, в нем пробуждался неожиданный интерес к какому-либо судебному делу, начало которого восходило едва ли не к эпохе Адама и Евы, а конца ему по-прежнему не было видно. Эверс с головой уходил в работу, кропотливо изучая протоколы и усматривая в них ранее допущенные промахи и ошибки, и добивался совершенно поразительных результатов: он закрывал дела, в самую возможность завершения которых никто из его коллег уже давно не верил! Но, несмотря на эти временные озарения, Гансом Эверсом по-настоящему владели совсем иные страсти. Какие же? Главные из них - литература и путешествия. Ну и, конечно же, кинематограф.

В 1897 году, в возрасте 26 лет, Эверс декларирует себя свободным художником и решает отныне посвятить свою жизнь литературному творчеству. Он молниеносно создает целый ряд вещей, относящихся к самым различным жанрам: это и юморески, и сатирические зарисовки, и фантастические истории и пр., причем все его творения пользуются исключительным читательским успехом, который изрядно подогревался благодаря искусным литературным мистификациям Эверса, до которых тот был изрядным любителем. Поклонники Эверса превозносят до небес его литературный стиль и энциклопедизм, а также мастерское умение строить напряженный и загадочный сюжет. Можно ли это счесть неожиданным? Вряд ли. Он всегда много читал, в числе его излюбленных авторов фигурировали Бодлер, Гофман, По, Байрон, Ариосто, Библия (особенно Книга Иезекииля и Евангелие от Матфея). Похоже, Эверс был истинным Читателем, а потому, с блеском усваивая уроки мастеров, достигал в своих собственных произведениях не меньшей убедительности.

Обретя известность и добившись относительного материального преуспеяния, Эверс (подобно нашему легендарному отечественному пииту Н. С. Гумилеву, столь пленительно воспевавшему в стихах "музу дальних странствий") предпринимает ряд путешествий, причем география избираемых им маршрутов весьма примечательна: Дюссельдорф - о. Капри (1903) - Берлин (1904) - Неаполь (1904) - Порт-о-Пренс [Гаити] (1906) - Рагуза (1907) - Париж (1908) - Рио-де-Жанейро (1908) - Индия (1911). Из своих путешествий, в целом носивших характер духовного паломничества, он привозил диковинные вещи, хаотически заполняя ими свое просторное богемное обиталище, впечатляющее описание которого содержится на страницах его романа "Альрауне" (1911), считающегося наиболее значительным из созданных им произведений: "...пять частей света прислали сюда то, что в них было странного, редкого, причудливого. Огромные маски, безобразные деревянные идолы с архипелага Бисмарка, китайские и анамитские флаги, много оружия. Охотничьи трофеи, чучела животных, шкуры ягуаров и тигров, огромные черепахи, змеи и крокодилы. Пестрые барабаны из Люцона, продолговатые копья из Радж-Путана, наивные албанские гусли. На одной из стен огромная рыбачья сеть до самого потолка, а в ней - исполинская морская звезда и еж, рыбапила, серебристая чешуя тарпона. Чудовищных размеров пауки, странные рыбы, раковины и улитки. Старинные гобелены, индийские шелковые одеяния, испанские мантильи и одеяния мандаринов с огромными золотыми драконами. Много богов, кумиров, серебряных и золотых Будд всех величин и размеров. Индийские барельефы Шивы, Кришны и Ганеши. И нелепые циничные каменные идолы племени чана. А между ними, где только свободное место на стенах, картины и гравюры. Смелый Ропс, неистовый Гойя и маленькие наброски Жака Калло. Потом Круиксганк, Хогарт и много пестрых жестоких картин из Камбоджи и Мизора. Немало и современных, с автографами художников и посвящениями. Мебель всевозможных стилей и культур, густо уставленная бронзой, фарфором и бесчисленными безделушками.

И всюду, везде и во всем был Франк Браун (читай: Ганс Эверс - Р. Г.). Его пуля уложила белую медведицу, на шкуру которой ступала теперь его нога; он сам поймал исполинскую рыбу, непЪмерная челюсть которой с тремя рядами зубов красуется там, на стене. Он отнял у дикарей эти отравленные стрелы и копья; манчжурский жрец подарил ему этого глупого идола и высокие серебряные греческие чаши. Собственноручно украл он черный камень из лесного храма в Гуддон-Бадагре; собственными губами пил он из этой бомбиты на брудершафт с главарем индейского племени тоба на болотистых берегах Пилькамайо. За этот кривой меч он отдал свое лучшее оружие малайскому вождю в Северном Борнео; а за эти длинные мечи - свои карманные шахматы вице-королю Шантунга. Роскошные индийские ковры подарил магараджа в Вигапуре, которому он спас жизнь на слоновой охоте, а страшное восьмирукое орудие, окропленное кровью зверей и людей, получил он от верховного жреца, страшного Кали..." {Перевод М. Кадиша (1912). - Прим. ред.}

Свои странствия Эверс весьма подробно изобразил в путевых дневниках "Моими глазами" (1909) и "Индия и я" (1911). Помимо документальных повествований за годы путешествий Эверсом было создано два романа - "Ученик чародея" (1910) и "Альрауне" (1911), а также несколько сборников новелл - "Распятый Тангейзер" (1901), "Ужасы" (1907), "Гротески" (1910).

Но не меньше чем литература и экзотические путешествия, волновал Эверса кинематограф. Обладая определенного рода известностью, он сумел обратить на себя внимание кинопродюсеров и вскоре подписал контракт о сотрудничестве с фирмой "Deutches bioscop", выбравшей среди многих претендентов именно его на должность руководителя производством. Помимо этого Эверс сотрудничал с итальянской фирмой "Chines" в качестве директора одного из кинотеатров. Тем самым, даже еще не написав тех сценариев, которым впоследствии было суждено увековечить его имя в истории кино, он уже реально мог влиять на становление и развитие кинематографа своей эпохи. По сути своей, как считает знаменитый историограф кино Жорж Садуль, именно Ганс Эверс заложил краеугольный камень в основу развития немецкого кино. Эверсу принадлежит исключительная заслуга в приглашении тогда еще никому не известного режиссера из Дании Стеллана Рийе для съемок знаменитого фильма "Пражский студент". Эверс также написал для этого фильма сценарий, повествующий о сделке человека с дьяволом, используя мотивы произведений Э. А. По и Э. Т. А. Гофмана. Собственно, на родине создателя Фауста противостоять искушению сотворить свою собственную версию легендарного сюжета, пожалуй, было просто немыслимо. Сценарий же Эверса настолько примечателен, что целесообразно передать вкратце его содержание:

Некий студент (его зовут Болдуин), проживающий в Праге, безнадежно влюблен в даму из высшего общества (графиню) и мечтает о женитьбе на ней, хотя она даже и не подозревает покуда о его существовании. В отчаянии он уже близок к тому, чтобы свести все счеты с жизнью, как вдруг перед ним неожиданно возникает таинственный незнакомец, принимающий в нем участие. Незнакомец представляется как Скагагаелли и предлагает несчастному влюбленному заключить договор: студент обретает любовь дамы сердца, но взамен должен отдать свое отражение в зеркале (помимо вышеупомянутых Гофмана и По, здесь очевидны аллюзии, восходящие к творчеству Адельберта Шамиссо, X. К. Андерсена, О. Уайльда и др.).

Болдуин, не раздумывая, соглашается и скрепляет договор своей подписью. Скапинелли (или, точнее, дьявол, персонифицированный в его образе) доволен. Студент же просто счастлив. Но вслед за тем происходит нечто удивительное: отражение студента выходит из зеркала, немедленно обретая плоть и кровь. Вслед за тем новоявленный двойник Болдуина начинает прилагать все усилия к тому, чтобы своими деяниями бросить тень на репутацию героя, вовлечь его в беду (как тут не вспомнить "Двойник" Ф. М. Достоевского?!). Когда происходит обещанное Скапинелли сближение Болдуина с графиней, ее прежний поклонник вызывает студента на дуэль. Болдуин не имеет намерения убивать юного соперника и желает окончить дело миром, но по пути на поединок он попадается в ловушки, расставленные его изобретательным двойником, и опаздывает. И происходит так, что вместо Болдуина в дуэли участвует его двойник и юноша погибает, сраженный наповал. Как ни старается впоследствии Болдуин повернуть ситуацию вспять и хоть отчасти убедить окружающих в своей непричастности как к этой трагедии, так и к прочим гнусностям и злодействам, которые творит двойник и в которых обвиняют его, Болдуина, - все напрасно! В порыве отчаяния он хватает пистолет и, став перед зеркалом и глядя себе в глаза, спускает курок. Вслед за тем он падает замертво, а вездесущий Скапинелли уже тут как тут и, торжествующе помахав договором, быстро разрывает его на множество клочков, которые, подобно погребальному савану, покрывают тело несчастного Болдуина.

Мы не случайно так подробно воссоздали здесь содержание сценария, подготовленного Эверсом для фильма. "Пражский студент" оказался первой из серии картин (здесь необходимо упомянуть такие шедевры, как "Голем", "Кабинет доктора Калигари", "Усталая смерть"), создатели которых стремились привлечь внимание аудитории к смятенным и тревожным явлениям, имеющим место быть во внутреннем мире человека, а ведь именно эта тема является ключевой для рассказов и романов Эверса. Таким образом, в кинематографе он последовательно продолжал заниматься решением тех задач, которые ставил перед собой при создании литературных творений!

Последовавшие затем 1914-1921 годы не слишком хорошо освещены в биографии Эверса. Известно, что он был интернирован в США, а в 1917 году выпустил сборник рассказов с характерным названием "Мои похороны". В 1921 году он возвращается обратно в Германию, и его встречают с триумфом. Прежние произведения Эверса у всех на слуху, ему прочат бессмертие и ставят превыше Гете и Гофмана. Эверс создает и выпускает в свет ряд творений, среди которых необходимо выделить роман "Вампир" (1921) и сборник рассказов "Ночной кошмар" (1922), мгновенно раскупленные читающей публикой. В сущности, 1922 год можно считать пиком литературной карьеры Ганса Эверса. И хотя на протяжении двадцатых годов он еще напишет немало значительных вещей (чего стоит хотя бы опубликованный в 1928 году роман "Найденыш"), которые будут столь же благосклонно восприняты, как и предыдущие, но никогда больше ему не будет суждено пережить такой триумф, какой выпал на его долю в 1922 году.

А в Германии тем временем становилось неспокойно: нацисты постепенно брали власть в свои руки. Поглощенный напряженными духовными изысканиями, Эверс оказался не в состоянии распознать чудовищную и уродливую природу происходящего, вполне вероятно, что, поддавшись пропагандистскому напору, он на какое-то время уверовал в мессианскую роль провозвестников нацизма, а по- тому счел для себя необходимым сотрудничать с ними. Правда, сотрудничество продлилось недолго. Эверс явился создателем текста для гимна штурмовиков, а впоследствии написал роман "Хорст Вессель" (1932) - произведение, повествующее о трагической гибели юного штурмовика X. Весселя, представляющее его в виде Нового Человека. Это стало трагической ошибкой Эверса. Время владычества штурмовиков стремительно истекало, не за горами было 30 июня 1934 года - "Ночь длинных ножей", - когда подверглись тотальному уничтожению руководители штурмовиков и их приближенные, а также множество лиц, им симпатизировавших, среди которых были столь заметные люди, как ясновидец Хануссен и поэт Мюзан. Впрочем, за реорганизацией власти не заставила себя долго ждать и реорганизация культуры. В 1933 году создается так называемая Имперская Палата Культуры; на принадлежность к ней могли рассчитывать лишь те деятели музыки, литературы, кино, театра, радиовещания, которые реально доказали свою лояльность по отношению к нацистскому режиму. Из-за "Хорога Весселя" на Ганса Эверса и так уже давно косо посматривали, а когда в сентябре 1934 года фюрер Новой Германии Адольф Гитлер возвестил духовную общность искусства и науки, - L Эверс был обречен. Все его ранее вышедшие книги были запрещены (хотя, как это ни странно, пресловутый "Хорст Вессель" и еще один роман - "Всадник в немецкой ночи" (1932) - все-таки поступили в продажу, правда, ограниченными тиражами), а имя было изъято изо всех списков. Для Новой Германии Ганс Гейнц Эверс перестал существовать.

Но удалось ли нацистам его сломить?

Ответ на этот вопрос был получен 9 лет спустя, в самый год смерти Эверса, когда из печати неожиданно вышел сборник рассказов "Лучшие руки мира" - событие, поистине невероятное, мистическая природа которого несомненна! - и прочитавшим его последние вещи стало ясно, что Эверс не отрекся от избранного им пути и остался верен себе

в творчестве, а значит, и в жизни. Ведь людей, подобных ему, сломить невозможно! Они - Посвященные, поскольку им свыше ниспослан дивный дар словотворчества. Они творят Слово, преображая тем самым судьбы человеческие и распознавая в них свою собственную Судьбу. А наш небольшой рассказ о Гансе Гейнце Эверсе уместнее всего завершить цитатой, естественно же, из Ганса Гейнца Эверса, - цитатой, каковая вполне может быть сочтена своеобразной автоэпитафией:

"Он жил полно и разнообразно,

стоял на вершине

и наслаждался всем миром..."

А теперь - читайте и наслаждайтесь необыкновенной прозой Ганса Гейнца Эверса!..

Ганс Гейнц Эверс

С.З.З.

----------------------------------------------------------------------------

Анонимный перевод

Паук. - СПб.: Кристалл, 2000. (Б-ка мировой лит. Малая серия).

OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ----------------------------------------------------------------------------

На бога мим любой похож;

Они проходят без следа,

Бормочут, впадают в дрожь -

Марионеток череда,

Покорна Неким, чей синклит

Декорации движет туда-сюда,

А с их кондоровых крыл летит

Незримо Беда!..

Но вот комедиантов сброд

Замолк, оцепенев:

То тварь багровая ползет,

Вмиг оборвав напев!

Ползет! Ползет!..

Э. А. По. "Лигейя" {*}

{* Пер. В. Рогова. - (Прим. ред.).}

Около четверти часа я смотрел с Punta Tragara на море, конечно, на солнце и на скалы. Потом я встал и повернулся, чтобы уходить. Вдруг кто-то, сидевший на той же каменной скамье, удержал меня за руку.

- Здравствуйте, Ганс Гейнц! - произнес он.

- Здравствуйте, - ответил я.

Я смотрю на него.

Конечно, я его знаю, несомненно знаю! Но кто бы это мог быть?

- Вы, вероятно, не узнаете меня больше? - говорит он неуверенным голосом.

Голос также мне знаком - конечно, знаком! Но он раньше был другой - певучий, парящий, стремящийся вперед. А не такой, как теперь. Этот - тягучий, точно на костылях.

Наконец-то вспомнил:

- Оскар Уайльд?!.

- Да, - отвечает, запинаясь, этот голос, - почти! Скажите: С. 3. 3. Вот все, что осталось после тюрьмы от Оскара Уайльда.

Я посмотрел на него: С. З. З. представлял собой только грязный след, уродливое напоминание об О. У.

Я хотел было протянуть ему руку, но подумал: "Пять лет тому назад ты не подал ему руки. Это было с твоей стороны очень глупо, и Оскар Уайльд засмеялся, когда его друг Дуглас рассердился. Если ты сегодня протянешь ему руку, то это будет иметь вид, будто ты даешь ее нищему, даешь ее С. З. З. из сострадания. Зачем наступать на больного червя?"

Я не протянул ему руки. Мне кажется, Оскар Уайльд был мне благодарен за это. Мы спустились вниз, не говоря ни слова. Я даже не смотрел на него. По-видимому, это ему было приятно.

На одном повороте он спросил:

- Туда, наверх?

Потом он медленно начал качать головой взад и вперед, поднял глаза и произнес с насмешкой:

- С. З. З.?

Нет, так нельзя было: я засмеялся. И О. У. обрадовался, что я не проявляю сострадания к нему.

Мы обошли гору; сели на камни и стали смотреть на Арко.

Я сказал:

- Несколько лет тому назад я шел по этой дороге с Анни Вентнор, и здесь мы встретили Оскара Уайльда. Тогда верхняя губа его приподнималась, глаза его сверкали и смотрели на меня так, что руки у меня подергивались, и я сломал палку, чтобы только не ударить ею по его лицу. На этом самом месте я сижу опять сегодня: леди Вентнор умерла, и рядом со мной сидит С. З. З. Это похоже на сон.

- Да, - сказал О. У.

- Это как сон, который снится кому-то другому про нас.

- Да, что вы сказали? - воскликнул Оскар Уайльд поспешно, как бы отрываясь от мыслей, с испугом, с видимым волнением.

Я повторил машинально:

- Как сон, который снится кому-то другому про нас.

Мои губы шевелились совершенно машинально, едва ли я сознавал, что я говорил и что думал.

Оскар Уайльд вскочил; на этот раз в его голосе зазвучали старые ноты того человека, гордый дух которого так высоко парил над современной ему чернью.

- Берегитесь узнать этого другого, не всякому хорошо встретиться с ним!

Я не понял его и хотел спросить, что это значит, но он только махнул мне рукой, повернулся и ушел. Я посмотрел ему вслед.

Потом он вдруг остановился, слегка кашлянул, но не обернулся. И он пошел дальше, медленно, сгорбившись, прихрамывая, чуть не ползком, - этот полубог, которого лицемерные негодяи его отечества превратили в С. З. З.!

Три дня спустя я получил записку:

"Оскар Уайльд желал бы поговорить с вами. Он будет ожидать вас в восемь часов вечера в гроте Bovemarina".

Я пошел на берег, свистнул лодочника, мы отчалили и выехали в море в этот чудный летний вечер. В гроте я увидал Оскара Уайльда, который стоял, прижавшись к скале; я вышел из лодки и отослал лодочника.

- Садитесь, - сказал О. У.

Последние лучи заходящего солнца падали в темную морскую пещеру, о стены которой разбивались зеленые волны, жалобно плача, как маленькие дети.

Я часто бывал в этой пещере. Я хорошо знал, что о камни разбиваются волны, и все-таки у меня не проходило это впечатление: голые маленькие несчастные дети плачут по матери. Почему позвал меня О. У. именно сюда?

Он как будто прочел мою мысль и сказал:

- Это напоминает мне мою тюрьму.

Он сказал "мою" тюрьму, и его дрожащий голос прозвучал так, как будто он вспомнил нечто дорогое его сердцу. Потом он продолжал:

- Вы недавно сказали нечто - не знаю, думали ли вы при этом что-нибудь особенное. Вы сказали: "Все это как сон, который снится кому-то другому про нас!"

Я хотел ему ответить, но он не дал мне говорить, он продолжал:

- Скажите, вероятно, многие ломали себе голову над тем, как я мог позволить запереть себя? Думали: почему Оскар Уайльд пошел в тюрьму? Почему он не всадил себе пулю в лоб?

- Да, многие думали так.

- И вы?

- Я думал: у него на это есть какая-нибудь причина. Ганс Лейс также пошел в тюрьму.

- Да, - Ганс Лейс! Но что у него общего со мной? Ганс Лейс дал ложную клятву ради любимой женщины; он поступил благородно, и ни один порядочный человек не нашел, что он запятнал свою честь. Мало того, вся образованная чернь сделала из него мученика, потому что он пострадал за женщину! Эти же самые люди оплевывают меня за то, что я презирал женщину! И потом Ганс Лейс здоровый, сильный фриз, молодой, помешанный на идеалах народный трибун, - разве мог он пострадать от тюрьмы? Душа его никогда не страдала, и года через два его тело выздоровеет после тюремного воздуха. А Оскар Уайльд не был больше молод, он не был из народа, он был настолько же изнежен, насколько тот был закален. Оскар Уайльд, этот аристократ до мозга костей, каких не было больше со смерти Вилье, - Оскар Уайльд, который из жизни сделал искусство, как никто до него в трех королевствах. И все-таки он пошел в тюрьму, да еще в английскую, в сравнении с которой вашу немецкую тюрьму можно назвать богадельней. Он знал, что его замучают до смерти, медленно, жестоко, и он все-таки пошел туда. А не убил себя.

- Но почему же? - спросил я.

О. У. посмотрел на меня; по-видимому, он ожидал от меня этого вопроса.

Медленно он произнес:

- Вы сами сказали, почему: потому, что все это лишь сон, который снится другому о нас.

Я посмотрел на него, он ответил на мой взгляд.

- Да, - продолжал он, - так это и есть. Я попросил вас прийти сюда, чтобы объяснить вам это.

Он стоял с опущенными глазами и пристально смотрел на воду, как бы прислушиваясь к тихому всхлипыванию волн. Раза два он провел указательным пальцем левой руки по колену, как будто бы собираясь писать буквы. После некоторого молчания он спросил, не поднимая глаз:

- Вы хотите выслушать меня?

- Конечно.

О. У. раза два глубоко вздохнул:

- Для меня не было никакой необходимости идти в тюрьму. Уже в первый день в суде мой друг незаметно передал мне револьвер, тот самый револьвер, которым застрелился Кирилл Грахам. Это был прелестный маленький револьвер, на котором был герб и инициалы герцогини Нортумберландской из рубинов и хризобериллов. Эта изящная игрушка была достойна того, чтобы Оскар Уайльд пустил ее в ход. Когда я после заседания суда снова вернулся в тюрьму, то я целый час играл с этой игрушкой у себя в камере. Я положил ее с собой в постель, положил рядом с собой и заснул со счастливым сознанием того, что у меня есть друг, который избавит меня от сыщиков даже в том случае, если суд признает меня виновным, что я тогда считал невероятным.

В эту ночь мне приснился странный сон. Я увидал рядом с собой какое-то необыкновенное существо, какую-то мягкую, моллюскообразную массу, которая в верхней части переходила в гримасу. У этого существа не было ни ног, ни рук, оно представляло собою большую продолговатую голову, из которой, однако, каждую минуту могли вырасти длинные, покрытые слизью, члены. Все это существо было зеленовато-белого цвета, оно было прозрачное и перерезано линиями во всех направлениях. Вот с этим-то существом я разговаривал, сам не помню, о чем. Однако наш разговор становился все возбужденнее, наконец эта рожа с презрением расхохоталась мне в лицо и сказала:

- Убирайся вон, ты не стоишь того, чтобы с тобой разговаривать!

- Что? - ответил я. - Это сказано довольно сильно! Что за нахальство со стороны существа, которое не что иное, как мой безумный сон!

Рожа скривилась в широкую улыбку, задвигалась и пробормотала:

- Нет, как вам это нравится! Я твой сон? Извини, мой бедный друг, дело обстоит совсем иначе: я вижу сон, а ты только маленькая точка в моем сне.

И рожа захихикала, вся она превратилась в громадную маску, широко ухмыляющуюся. Потом она исчезла, и перед собой в воздухе я видел только широкую, уродливую улыбку.

На следующий день председатель суда задал мне вопрос, касающийся моих отношений с Паркером:

- Так значит, вам нравится ужинать по вечерам с молодыми людьми из народа?

Я ответил:

- Да! Во всяком случае это приятнее этого перекрестного допроса.

При этом ответе публика в зале разразилась громким хохотом. Судья позвонил и предупредил, что если это еще раз повторится, то он велит очистить залу. Тут только я обернулся и посмотрел в тот конец залы, который был предназначен для публики. Но я не увидел ни одного человека, все пространство занимало то ужасное уродливое существо, которое я видел во сне. Отвратительная гримаса, которая мучила меня всю ночь, расплывалась по всей его роже. Я схватился рукой за голову: неужели это возможно, что все, что происходит здесь, одна лишь комедия, чепуха, которую видит во сне то безобразное существо?

Между тем судья сделал еще какой-то вопрос, на который ответил Траверс Хумпрейс, один из моих защитников. Из глубины залы снова раздался заглушенный смех. По-видимому, рожу передернуло, и она прыснула со смеху. Я закрыл глаза и с минуту судорожно сжимал веки, потом снова бросил быстрый взгляд назад. Тут я заметил наконец на скамьях людей: там сидели Джон Лэн, мой издатель, леди Уэльшбери, а рядом с нею молодой Хольмс. Но среди них, в них, над ними - везде улыбалось странное существо; из него-то и исходил сдерживаемый смех.

Я принудил себя отвернуться и не оборачивался больше. И все-таки мне было очень трудно следить за ходом дела, я все время чувствовал за своей спиной эту подлую, улыбающуюся рожу.

Но вот господа присяжные заседатели сказали, что я виновен. Четыре мелких маклера, пять торговцев бумажными товарами, мукой или виски, два учителя и один очень уважаемый мясник отправили Оскара Уайльда в тюрьму. Это, действительно, было очень смешно.

Оскар Уайльд остановился, он засмеялся; и при этом он бросал в воду маленькие камешки.

- Действительно, смешно! Что за идиоты!.. Знаете ли вы, что суд - всякий! - самое демократическое и самое плебейское учреждение из всех, какие только существуют на свете? Только у простолюдина есть хороший суд, который способен судить его: судьи стоят несравненно выше его, и так это и должно быть! А мы? Ни с одним из моих судей я никогда не мог бы сказать и двух слов; ни один из них не знал ни единой строчки из моих произведений- да и для чего им знать их? Ведь они все равно ничего не поняли бы. И эти почтенные люди, эти жалкие, маленькие червяки осмелились засадить Оскара Уайльда в тюрьму! Очень смешно, право! Только эта мысль и занимала меня, когда я вернулся в свою камеру. Я играл с нею, я варьировал ее, я придумал с дюжину афоризмов из нее, и каждый афоризм стоил больше, чем жизнь всех присяжных заседателей в Англии за все славное царствование доброго короля! И я заснул в прекраснейшем настроении духа и очень довольный собой; уверяю, что мои афоризмы были очень хороши, очень хороши. Для тех, кто приговорен к нескольким годам тюрьмы, бодрствование представляет муку - так говорят, по крайней мере, - а сон, благодеяние. Со мной было другое. Едва я успел заснуть, как передо мной стояла отвратительная рожа.

- Послушай, - сказала она мне и ухмыльнулась самодовольно, - ты - очень забавный сон!

- Убирайся вон, - крикнул я, - ты мне надоела! Не могу терпеть таких самодовольных рож из сновидений!

- Все та же упорная глупость, - добродушно засмеялось безобразное существо. - Ведь ты мой сон!

- А я тебе говорю, что это как раз наоборот! - закричал я.

- Ты очень заблуждаешься, - сказала рожа.

Тут поднялся долгий спор, во время которого каждый хотел доказать свою правоту; противное существо разрушало все мои доводы, и чем я становился возбужденнее, тем спокойнее и самоувереннее оно смеялось.

- Если я твой сон, - крикнул я, - то как же это может быть, что ты говоришь со мной по-английски?

- Как я говорю с тобой?

- По-английски! На моем языке, - сказал я торжествующе. - А это доказывает...

- Какой же ты смешной! - хохотала рожа. - Я говорю на твоем языке? Нет, само собой разумеется, что ты говоришь на моем! Вот сам обрати на это внимание!

Тут только я заметил, что мы, действительно, разговариваем не по-английски. Мы разговаривали на каком-то языке, которого я не знал, но на котором я, однако, хорошо говорил и который я понимал; он не имел ничего общего ни с английским языком и вообще ни с каким другим на свете.

- Теперь ты видишь, что ошибался? - хихикала круглая рожа.

Я ничего не ответил, и несколько минут царило молчание.

Потом опять начался разговор:

- Ведь у тебя есть хорошенький маленький револьвер. Вынь его, мне очень хотелось бы увидеть во сне, что ты застрелился. Это, должно быть, очень забавно.

- Этого мне даже и в голову не придет! - крикнул я, взял револьвер и швырнул его в противоположный угол.

- Подумай об этом хорошенько! - сказала рожа, повернулась и принесла мне револьвер. - Что за хорошенькое маленькое оружие! - сказала она, снова кладя его рядом со мной на постель.

- Застрелись сама, если хочешь! - закричал я в ярости, бросился ничком на постель и заткнул себе уши.

Но это ни к чему не привело: я слышал и понимал каждое слово, как и раньше. Всю ночь рожа не отходила от меня, смеялась и гримасничала и упрашивала покончить с собой.

Я проснулся как раз в ту минуту, когда сторож открывал дверь, чтобы внести мне завтрак. Вне себя вскочил я с постели и дал ему револьвер:

- Скорее, скорее уберите это! Пусть не будет так, как этого хочет рожа, которую я видел во сне.

На следующую ночь рожа снова появилась передо мной.

- Как жаль, - сказала она, - что ты отдал хорошенький маленький револьвер. Но ведь ты можешь повеситься на твоих подтяжках: это тоже очень забавно.

Утром я с величайшим трудом разорвал мои подтяжки на мелкие клочки.

И вот я пошел в тюрьму. Принять вызов, который мне бросила людская глупость; разыгрывать из себя героя и мученика - такого честолюбия у Оскара Уайльда не было. Он жил, как жил раньше, или он не жил совсем. Но тут для него открылась новая борьба, имевшая для него новую прелесть, и такую борьбу едва ли переносил когда-нибудь другой смертный: я хотел жить, чтобы доказать роже, которую я видел во сне, что я живу; мое бытие должно было доказать небытие другого существа. У карфагенян было одно наказание: ломание костей. Приговоренного привязывали к столбу, после этого палач ломал ему первый сустав мизинца правой руки и уходил. Ровно через час он возвращался, чтобы сломать первый сустав соответствующего пальца на левой ноге. И снова через час он ломал первый сустав мизинца левой руки, а через час первый сустав соответствующего пальца правой ноги. Перед самыми глазами приговоренного стояли песочные чары, таким образом он сам мог проверять время. Когда падала вниз последняя песчинка, то он знал: снова прошел час, теперь придет палач и сломает большой палец на руке. А потом большой палец на ноге - потом средний палец - безымянный - один сустав за другим, очень осторожно, чтобы не сломать чего-нибудь лишнего. Потом дойдет очередь до носовой кости и до руки, а затем до бедренной кости, так ломали одну кость за другой - очень аккуратно, понимаете ли! Эта процедура была, конечно, несколько сложная, она продолжалась дня два, пока наконец палач не переламывал спинного хребта.

В настоящее время эта пытка производится иначе, гораздо лучше. На это употребляют больше времени, а в этом-то и заключается искусство при выполнении пыток. Вот видите ли, все мои суставы целы, и все-таки все во мне надломлено, тело и душа. В "Reading Goal" употребили два года на то, чтобы надломить Уайльда; вы понимаете, в чем заключается их искусство: С. З. З. - хорошая реклама для них.

Я говорю это, чтобы доказать вам, что борьба моя была не из легких: у рожи было, действительно, много шансов на победу. Она являлась ко мне каждую ночь, а иногда даже и днем, ей так хотелось увидеть во сне, что я покончил с собой, и она предлагала мне все новые и новые средства.

С год тому назад ее посещения начали становиться реже.

- Ты мне надоел, - сказала она мне однажды ночью, - ты недостоин больше того, чтобы играть главную роль в моих снах. На свете есть много гораздо более интересного. Мне кажется, что мало-помалу я тебя забуду.

Вот видите ли, мне тоже кажется, что мало-помалу она забывает меня. Время от времени она еще видит меня во сне, но я чувствую, как моя жизнь, эта жизнь во сне, медленно иссякает. Я не болен, но во мне истощается жизненная сила; эта бестия не хочет больше видеть меня во сне. Скоро она совсем забудет меня, тогда я угасну.

Оскар Уайльд вскочил. Он крепко ухватился за выступ скалы, его колени дрожали, его усталые глаза широко раскрылись и, казалось, готовы были выйти из орбит.

- Вон! Вон она! - крикнул он.

- Где?

- Вон! Там, внизу!

Он указывал мне пальцем в одну точку. Зеленоватая вода обливала там круглый выступ скалы и медленно скатывалась с него. И действительно: в наступивших сумерках казалось, что этот камень - лицо, что это насмешливо-добродушная рожа, которая широко улыбается.

- Это скала!

- Да, конечно, это скала! Неужели вы думаете, что я этого не вижу? Но это все-таки та же рожа: она перевоплощается в какой угодно предмет. Посмотрите, как она ухмыляется!

Она, действительно, смеялась, этого нельзя было отрицать. И я должен был согласиться: выступ скалы со скатывающейся с нее водой очень походил на то существо, которое только что описал Оскар Уайльд.

- Верьте мне, - сказал Оскар Уайльд, когда нас снова перевозили рыбаки на берег, - верьте мне, что это не поддается никакому сомнению. Бросьте ваши возвышенные мысли о человечестве: человеческая жизнь и вся история человечества не что иное, как сон, который грезится какому-то нелепому существу!

Остров Капри. Май 1903

Ганс Гейнц Эверс

Синие индейцы

----------------------------------------------------------------------------

Анонимный перевод

Паук. - СПб.: Кристалл, 2000. (Б-ка мировой лит. Малая серия).

OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ----------------------------------------------------------------------------

Отцы ели кислый виноград,

А у детей на зубах оскомина.

Книга Иезекииля

Я познакомился с доном Пабло, когда в бытность мою в Оризабе я должен был застрелить старого осла. Оризаба - маленький городок, который служит местом отправления для людей, совершающих восхождение на вершину горы Оризаба, про которую нам в школах говорили, что она называется Попокатепетль. Я был тогда совсем юным птенцом и при всяком удобном и неудобном случае примешивал к моему испанскому языку множество ацтекских и тласкаланских слов; тогда мне это казалось необыкновенно "мексиканским". К сожалению, мексиканцы не ценили этого и предпочитали смесь с английским жаргоном.

Итак, Оризаба - прелестный городок...

Однако у меня нет желания распространяться относительно Оризабы, городок этот не имеет никакого отношения к этому рассказу. Я должен был упомянуть о нем только потому, что я пристрелил там одного старого осла, который также не имеет никакого отношения к этому рассказу. Впрочем, этот старый осел мне нужен, потому что благодаря ему я познакомился с доном Пабло, а о доне Пабло я должен говорить, так как благодаря ему я попал к синим индейцам.

Так вот, старый осел стоял в отдаленной части парка.

Парк этот квадратный и не очень большой и находится в конце города. Там много высоких деревьев, и дорожки заросли травой, так как туда никогда не заглядывает ни один человек: обыватели Оризабы предпочитают городскую площадь, которая находится в самом центре города, - там играет музыка. Был уже поздний вечер, шел сильный дождь, когда я отправился в городской парк; в задней части парка, где поднимаются стены гор, я увидел старого осла. Он был совсем мокрый и пасся в сырой траве; я хорошо заметил, что он посмотрел на меня, когда я проходил мимо.

На следующий вечер я снова пошел в городской парк, дождь продолжал идти. Я нашел старого осла на том же месте. Он не был привязан, вблизи не

было ни дома, ни хижины, где могли бы жить его хозяева. Я подошел к нему; тут только я заметил, что он стоит на трех ногах, левая задняя нога болталась в воздухе. Он был очень стар, и у него было много ран и нарывов от слишком узкой подпруги, от ударов хлыста и от уколов остроконечной палкой. Задняя нога была сломана в двух местах, вокруг нее висела грязная тряпка. Я вынул носовой платок и сделал, по мере возможности, перевязку.

На следующее утро мы поехали в город, но повернули обратно через два дня, промокнув до костей от непрекращавшегося дождя. Мы продрогли, и у нас зуб на зуб не попадал в этом промозглом холоде. Старый осел не выходил у меня из головы все время; я отправился в парк прямо на своей кобыле, не дав ей отдохнуть в конюшне. Осел все еще стоял на старом месте; он поднял голову, когда увидел меня. Я спешился, подошел к нему и стал его гладить, ласково приговаривая. Это мне было очень тяжело, потому что от него исходило страшное зловоние; я прикусил себе губы, чтобы подавить тошноту. Я наклонился и поднял его больную ногу: она была поражена гангреной, мясо разложилось и издавало зловоние, гораздо более невыносимое, чем...

Этого я рассказывать не буду. Довольно, если я скажу, что я это выдержал, и я знаю, чего мне это стоило. Старый осел смотрел мне в глаза, и я понял, о чем он меня просит. Я вынул браунинг и нарвал пригоршню травы: "Ешь", - сказал я ему. Однако бедное животное не могло уже больше есть. Оно только смотрело на меня. Я приставил револьвер ему за ухо и спустил курок. Выстрела не раздалось. Еще и еще раз, но выстрела не было. Револьвер давал осечку, отсырел и заржавел в мокром кармане. Я обнял голову осла и обещал ему снова прийти. Он посмотрел на меня большими измученными глазами, в которых был написан страх: "Но придешь ли ты? Наверное ли придешь?"

Я вскочил в седло и хлестнул свою кобылу. В эту минуту с ветвей ближайших деревьев снялись коршуны, сторожившие момент, когда их жертва свалится, чтобы наброситься на нее, - они не ждут, чтобы она издохла. А между тем они терпеливо ждут целые дни напролет и не теряют из виду больного животного, пока оно наконец не свалится.

Животное падает, потом опять встает, дрожит перед тем ужасом, который его ожидает, и снова падает; о, оно хорошо знает свою участь. Если бы оно могло еще издохнуть где-нибудь в укромном месте, одно, подальше от этих страшных птиц! Но коршуны подстерегают свою жертву и сейчас же слетаются к ней, как только она падает и уже не имеет больше сил подняться на ноги. Хищные птицы должны ждать еще несколько дней возле павшего животного, пока, под напором гнилостных газов в трупе, не лопнет шкура, которую они не в силах проклевать. Но едва животное падает, они сейчас же набрасываются на самый лакомый кусочек, на изысканную закуску: глаза живого животного... Я повернулся в седле:

- Смотри, стой и не сдавайся, - крикнул я, - держись крепко! Я скоро вернусь.

Грязь брызгала во все стороны, когда я скакал по размытым дождем улицам; я приехал в гостиницу, словно какой-то бродяга. Я вошел в общую залу; за угловым столом пили наиболее почетные гости - немцы, англичане, французы.

- Кто даст мне ненадолго револьвер? - крикнул я.

Все взялись за карманы, только один спросил:

- Для чего?

Тогда я рассказал о моем старом осле. Все вынули руки из карманов, никто не дал мне своего браунинга.

- Нет, - ответили они мне, - нет, этого мы не должны делать, это принесет вам много хлопот и неприятностей.

- Но ведь осел никому не принадлежит, - вскрикнул я, - по-видимому, хозяин выгнал его и предоставил ему разлагаться заживо и быть съеденным коршунами!

Пивовар засмеялся:

- Совершенно верно, теперь он никому не принадлежит. Но стоит вам только его пристрелить, как сейчас же найдется хозяин, который потребует от вас в виде вознаграждения за понесенный убыток такую сумму, на которую вы могли бы купить двадцать лошадей.

- Я вышвырну его за дверь.

- Ну конечно, в том-то вся и штука. Но этот человек обратится к содействию полиции и судьи - тогда посмотрим, как вы откажетесь удовлетворить его иск. Кроме того, с вами будут обращаться хуже, чем в Пруссии, а это едва ли вам понравится. На следующий день вы будете подвергнуты аресту, и нам придется пустить в ход все наше влияние, чтобы выручить вас, - вот чем может окончиться вся эта история. Верьте, что в Мексике тоже существуют законы.

- Вот как? - воскликнул я. - Законы?

И я указал на несколько следов пуль в стене:

- Нечего сказать, хороши законы. А это что?..

Английский инженер прервал меня:

- Это? Но ведь мы вам вчера рассказывали. Вон тот застрелил в этой комнате в шутку двух женщин и трех мужчин, но это были индейцы и проститутки, которые далеко не стоят того, чего стоит осел. Убийцу присудили к заключению в тюрьме на полгода, но он отделался тем, что пробыл в больнице дня два. Недурно, но не забывайте: это был мексиканец и племянник губернатора. Законы существуют в этой стране для иностранцев, и тогда они применяются самым строгим образом. Я уверен, что вы были бы обречены на долголетнее заключение в тюрьме из-за вашего старого осла, если бы мы не вступились за вас, - а это стоило бы нам не одну тысячу: и полицмейстер, и судья, и губернатор - никто не пропустит такого удобного случая. Отказывая вам в револьвере, мы только бережем наши деньги.

Так никто и не дал мне браунинга. Я просил, но меня высмеяли, и я в бешенстве выбежал из залы. Четверть часа спустя кто-то постучал в дверь моей комнаты - это был дон Пабло.

- Вот вам мой револьвер, - сказал он.

Потом он сделал мне несколько намеков:

- Уложите ваши чемоданы, пойдите как можно позже в парк, займите место в поезде, который отправляется в три часа ночи. Это мне будет особенно приятно, так как я отправляюсь с этим поездом и тогда у меня будет попутчик.

* * *

Действительно, я оказался его попутчиком, и не на один только день. Дон Пабло таскал меня по всей Мексике в течение нескольких месяцев. Словно один из своих семи сундуков. Дело в том, что он был коммивояжером из Ремшейда.

В той стране, по которой он разъезжал, прекрасно знают, что это означает; но те, кто читает мою книгу, понятия не имеют об этом, а потому я расскажу, что это такое. Коммивояжер торговой фирмы в Реймшейде говорит на всех языках и на всех наречиях. У него в Америке в каждом городе, начиная с Галифакса и кончая Пунта-Аренасом, есть хорошие друзья и приятели, он в точности знает кредитоспособность каждого купца. Его патрон в отчаянии, что должен платить ему пятьдесят тысяч марок в год, но в то же время он очень доволен тем, что тот вознаграждает его за это в десять раз; рано или поздно, но дело всегда кончается тем, что глава фирмы делает такого коммивояжера своим компаньоном. Это передвижной Вертхейм {Громадный торговый дом в Берлине.}, его сундуки с образцами товаров наполняют два вагона. И чего только в них нет! Тут и подвязки, и иконы, и кастрюли, и зубные щетки, и части машин и т. п. И коммивояжер хорошо знает, где лежит каждый , он знает свои сундуки не хуже той страны, по которой путешествует. Тем, кому выпадает на долю путешествовать с ним, нет надобности в путеводителях, он наизусть знает все, что написано в путеводителях, а кроме того, еще много другого.

Моего ремшейдца звали Пауль Беккер, но я буду называть его "доном Пабло", потому что так его называют по всей Мексике, да и сам он так называет себя там. Я немного замешкался и пришел на вокзал в последнюю минуту; второпях, вскакивая в вагон, я оборвал свои подтяжки. Дон Пабло сейчас же подарил мне новые в счет своей фирмы. Потом он выругал меня за то, что я купил себе билет. Сам он вместо того, чтобы предъявить кондуктору билет, подарил ему старый карманный ножик.

Сперва дон Пабло повез меня в Пуэбло, потом в Тласкалу. Мы разъезжали по всем штатам, были в Юкатане и в Соноре, в Тамаулипасе, в Ялиско, в Кампехэ и в Коахиле.

Пока можно было пользоваться железными дорогами, я молчал. Но когда пришлось нагружать двадцать семь тяжелых сундуков на мулов и медленно тащиться то в гору, то под гору - мне скоро это надоело. Несколько раз я уже собирался забастовать, но дон Пабло говорил в таких случаях с возмущением:

- Что? Но ведь вы не видели еще руин Митлы!

И я снова запасался терпением недели на две. Но этому не было конца: мне постоянно надо было видеть еще и еще что-нибудь интересное. Однажды дон Пабло сказал мне:

- Ну, теперь мы отправляемся в Гуэрреро.

Я ответил ему, что пусть он едет туда один, что мне уже в достаточной степени надоела Мексика. На это он возразил, что я должен обязательно видеть индейцев штата Гуэрреро, иначе у меня будет весьма несовершенное понятие о Мексике. Я наотрез отказался от дальнейшего путешествия и сказал, что видел уже более сотни индейских племен и что я ничего не выиграю, если увижу еще одно лишнее племя.

- Голубчик, - воскликнул дон Пабло, - уверяю вас, что вам необходимо посмотреть индейцев Гуэрреро, если вы вообще когда-нибудь собираетесь разговаривать об индейцах. Дело в том, что индейцы Гуэрреро...

- Очень глупы, - прервал я его, - как и все индейцы.

- Конечно, - подтвердил дон Пабло.

- И страшно ленивы.

- Само собою разумеется.

- И очень хорошие католики и утратили все свои старинные обычаи.

- Совершенно верно.

- Какой же интерес они могут представлять для меня, скажите, ради Бога?

- Вы должны только посмотреть их самих, - сказал дон Пабло с гордостью. - Дело в том, что там есть племя совершенно синих индейцев.

- Синих?

- Да, синих.

- Синих?

- Ну да, синих, синих! Они такие же синие, как мантии на мадоннах, изображения которых я вожу с собой. Ярко-синие. Василькового цвета.

Ну хорошо, мы купили себе новых лошадей, ослов и мулов и, выехав из Толуки, направились через Сьерра-Мадре. Раза два мы останавливались, чтобы демонстрировать наши образцы; в то время, как дон Пабло заезжал в Тикстлу, я удостоился чести вести переговоры с клиентами в Чилапе. Вообще же мы совершили это путешествие сравнительно быстро: уже недели через три мы были на берегу Тихого океана, в Акапулько, столице штата, в которой оказалась настоящая гостиница. Я высматривал всюду синих индейцев, но не нашел их, хотя дон Пабло и уверял, что здесь их часто можно встретить. Он призвал хозяина гостиницы, итальянца, в свидетели; и тот подтвердил, что, действительно, синие момоскапаны появляются иногда в городе. Всего только несколько месяцев тому назад два французских врача возвратились из Истотасинты, места жительства этого племени, они пробыли там полгода, изучая "синюю болезнь", - по мнению врачей, синий цвет кожи этих людей - болезненное явление. Эти два врача сказали ему, что момоскапаны кроме своей синей окраски отличаются еще поразительной памятью, распространяющейся на самое раннее детство, что главным образом объясняется тем обстоятельством, что это маленькое племя с незапамятных времен питается исключительно рыбой и моллюсками. Впрочем, хозяин посоветовал мне лучше съездить самому посмотреть на это племя, которое живет при впадении Момохушики в море, днях в десяти езды от города.

Дон Пабло поблагодарил и отказался ехать туда, так как был уверен в том, что среди момоскапанов не найдет ни одного клиента, могущего доставить хоть какую-нибудь прибыль его фирме. Тогда я отправился один, взяв с собой только трех индейцев, из которых один был узаматольтек с СьерраМадре, понимавший немного по-ислапекски. Можно было предполагать, что кто-нибудь из синих индейцев понимает немного этот язык соседнего им племени.

То, что я хотел видеть у момоскапанов, я увидел уже в четверти часа езды от города. Я мог констатировать, что они, действительно, синие, что уже до меня, по всей вероятности, заметили сотни других путешественников. Основным цветом их кожи, конечно, был желтоватый, свойственный всем мексиканским индейцам, однако от этого цвета остались лишь небольшие пятна, величиной с ладонь, большей частью на лице. Но синий цвет кожи был преобладающим, в противоположность тигровым индейцам из Санта-Марты в Колумбии, у которых яркий желтый цвет преобладает над ржаво-коричневым. Несмотря на это, мне кажется, между этими двумя случаями игры природы есть много общего - хотя бы то, что индейцы из Санта-Марты также питаются исключительно продуктами моря. К сожалению, в накожных болезнях я также мало смыслю, как имперский немецкий посланник в дипломатии; в книгах также мне никогда не приходилось ничего читать относительно синего цвета момоскапанов, иначе я охотно вплел бы сюда несколько научных сентенций. Это наверное произвело бы выгодное впечатление. Но, глядя на этих удивительных людей, я мог только вытаращить глаза и сказать:

- Гм, - странно!

Когда я был в шестом классе, то по дороге в гимназию всегда встречал банкира Левенштейна. Он возвращался с прогулки верхом, на нем была шапка, на ногах гамаши, и он размахивал хлыстиком. Он был маленький и толстый, в левом глазу носил монокль, а вся правая сторона его лица была покрыта темно-фиолетовым пятном. Глядя на него, я думал: "Вот потому-то он и носит монокль: если бы он носил пенсне, то при каком-нибудь неловком толчке оно могло бы оцарапать ему правую, синюю, сторону носа".

И потом я уже никогда не мог больше отделаться от мучительной мысли: "Если ты подойдешь к нему слишком близко, то ты можешь задеть своей верхней пуговицей за его щеку, ах, и тогда ты ему сразу сдерешь всю кожу со щеки!"

Эта мысль мешала мне даже во сне и во время занятий в школе, завидя его издалека, я сворачивал в сторону, а в конце концов начал ходить другой дорогой.

Такие же синие, почти фиолетовые, как пятно на щеке банкира Левенштейна, были и синие индейцы. И с первого же мгновения при виде их у меня снова явился страх, который я испытал двадцать четыре года тому назад, - как бы верхняя пуговица моего сюртука не разодрала им кожу. Я был до такой степени во власти этого детского впечатления, что в течение нескольких недель, прожитых мною среди момоскапанов, ни разу не мог заставить себя дотронуться хотя бы до одного из них.

А между тем я хорошо видел, что это вовсе не кровоподтеки. Кожа была гладкая и блестящая и была бы даже красива, если бы не светлые пятна, которые пестрили кожу. И только моя странная, непреодолимая мания мешала мне привыкнуть к оригинальной окраске кожи этих индейцев.

Раз я уже был в Истотасинте и раз не знал, что мне делать с синими феноменами, то я решил, по крайней мере, заняться другой загадкой, то есть поразительной памятью синих индейцев, о которой говорили французские врачи моему хозяину в Акапулько.

Предоставляю науке установить, действительно ли и в какой степени повлияло питание исключительно рыбой на синюю окраску кожи момоскапанов, предоставляю науке же разрешить аналогичный вопрос, до сих пор мало исследованный, относительно красного цвета индейцев Санта-Марты. Эти колумбийские тигрокожие едят очень много черепах, а мексиканские синекожие совсем не едят их, может быть, какой-нибудь исследователь сделает из этого особый вывод. Пусть наука также установит причину все возрастающей человеческой памяти при преобладающем или исключительном питании морскими продуктами - для меня это уже не имеет особого значения. J течение целого полугода я производил над собой этот опыт и достиг того, что во мне вновь возродились некоторые исчезнувшие воспоминания из моего раннего детства, к которым я, впрочем, был вполне равнодушен. А потому я прекратил эти опыты к великой пользе моего сильно пострадавшего желудка и глотки. Среди индейского племени момоскапанов я не нашел ни одного индивида, который не помнил бы до мельчайших подробностей все, что ему пришлось пережить в своей, к сожалению очень однообразной, жизни; многие помнили свою жизнь, начиная с первого года. Особенно удивляться этому нечего, особенно если принять во внимание то обстоятельство, что это маленькое племя с незапамятных времен, из поколения в поколение, никогда не питалось ни мясом, ни плодами, ни зеленью, а исключительно только дарами моря, и главным образом особого рода моллюсками, содержащими в себе громадное количество фосфора. Однако надо сказать, что этот обычай ничего не имеет общего с требованиями религии, и продукты земли, идущие в пищу, отнюдь не подвергаются какому-либо "табу": синие индейцы не пользуются этой пищей только потому, что на этом пустынном, бесплодном берегу ничего не водится и не растет. Синие индейцы ничего не имели против некоторого разнообразия в пище и с величайшей благодарностью принимали остатки моих консервов.

Как и б_о_льшая часть мексиканских индейцев, момоскапаны очень ленивы, неразвиты и крайне миролюбивы - они не знают даже употребления оружия. Благодаря посещению французских врачей, которые сделали им много подарков, они несколько привыкли к иностранцам и, когда узнали о причине моего посещения и поняли, что мне надо, фазу проявили величайшую предупредительность по отношению ко мне и сами стали приводить ко мне тех из своих соплеменников, которые отличались особенной памятью. Однако мне скоро надоело выслушивать эти однообразные исповеди, причем очень часто мне приходилось прибегать к помощи двух переводчиков, к моему узаматольтеку и еще одному старому кацику, который в самой незначительной степени владел изальпекским языком. Но вот однажды мне привели подростка, который крайне удивил меня. Сперва он рассказал мне всякие пустяки о своем раннем детстве, но потом заговорил о своей свадьбе и о том, что поймал тридцать больших рыб и зажарил их и что вскоре после этого он был со своей женой в Акапулько. И он подробно описал Акапулько. В этом не было ничего особенного, но замечательно было то, что подростку едва ли было тринадцать лет и что он наверное не был женат и никогда не был за пределами Момохучики. Я заметил ему это через переводчика. Он глупо посмотрел на меня и ничего не ответил. Но старик сказал, ухмыляясь:

- Пала (отец).

Должен сознаться, что в эту ночь я не спал, хотя меня и не кусали москиты. Одно из двух: или мальчик налгал мне, или же я открыл изумительный феномен - память, которая заходила за пределы жизни человека и захватывала случаи из жизни предков.

Почему бы это было невозможно? У меня зеленые глаза, как у моей матери, и выпуклый лоб, как у моего отца. Все может быть наследственно, каждая склонность, каждый талант. А разве память не может переходить по наследству? Самый маленький котенок, на которого лает собака, выгибает спинку и фыркает. Потому что у него вдруг совершенно инстинктивно является воспоминание, унаследованное им от тысячи предыдущих поколений, о том, что это - лучшее средство защиты. Еж, - ах, стоит только раскрыть Брема, - и на каждой странице можно найти какую-нибудь странную привычку, которой животные не могли бы выучиться сами, но по памяти унаследовали от бесконечного множества предыдущих поколений. В этом-то и заключается инстинкт - в воспоминании, унаследованном от предков. А эти индейцы, мозг которых был освобожден от всякой другой работы, эти синие индейцы, предки которых питались исключительно пищей, удивительным образом развивающей память, конечно, должны были обладать еще более развитой памятью - перешедшей к ним от родителей.

Родители продолжают жить в своих детях. В самом деле? Но что же продолжает жить? Быть может, лицо. Дочь музыкальна, как отец, а сын левша, как мать. Случайность. Нет, нет, мы умираем, а наши дети совсем, совсем другие люди. Мать была уличной потаскухой, а сын сделался известным миссионером. Или: отец был обер-прокурором, а дочка поет в казино. Нам приходится утешать себя бессмертием души, которая поет "Аллилуйя" на зеленых лугах в Небесном селении - на этой земле жизнь наша кончена, на этой земле, которую мы знаем и любим. Кончена.

И мы не хотим умирать. Мы делаем невероятные усилия для того, чтобы как-нибудь продолжить нашу жизнь в воспоминании, - мы умираем спокойно, если имя наше напечатано в энциклопедическом словаре. Мы счастливы только тогда, когда сознаем себя бессмертными хотя бы на одну секунду в течение двухсот лет. Всякому хочется жить в воспоминании человечества или своего народа, или, по крайней мере, своей семьи. Вот почему толстый бюргер хочет иметь детей - наследников своего имени.

* * *

Нечто живет - и, может быть, лучшее. Многое умерло - и, может быть, лучшее. Как знать? Ибо все умерло, что так или иначе не сохранилось в воспоминании. Тот совершенно умер, кто забыт, а не тот, кто умер. Но в том-то все дело: люди начинают понимать, что не воспоминание хорошо, а забвение. Воспоминание - это домовой, это изнурительная болезнь, отвратительная чума, душащая живую жизнь. Мы не должны больше наследовать от отца и матери, не должны смотреть на них вверх, нет, мы должны смотреть на них вниз, в самую глубину, ибо мы больше их, выше их. Мы должны разбить "вчера" потому, что живем сегодня, и потому, что наше "сегодня" лучше. В этом наша великая вера, настолько сильная, что мы вовсе не думаем о том, что это великое "сегодня" уже завтра превратится в жалкое "вчера", достойное быть брошенным в мусорную кучу. Вечная борьба с вечным поражением: только когда мысли наши отходят в область прошедшего, они побеждают.

Мы - рабы понятий наших отцов. Мы мучимся в этих оковах, задыхаемся в узкой темнице жизни - в темнице, которую создали наши праотцы. Но мы строим новую, более обширную, храмину, и только в момент нашей смерти мы заканчиваем эту постройку - и тогда оказывается, что потомки наши попали в наши оковы.

Но не ошибся ли я в выводе? Что если сегодня я в одно и то же время представляю себя самого, моего отца и моего праотца? Что если то, что содержит мой мозг, - не умрет, если оно будет жить дальше, разрастаться в моем сыне и внуке? Что если я могу примирить в себе самом вечный переворот?

* * *

Я отдал приказание приводить ко мне всех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь - мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал, что способность воспоминания у детей распространяется как на жизнь отца, так и на жизнь матери, последнее преобладало. Однако во всех случаях эта способность ограничивалась воспоминанием событий из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и по большей части воспоминания эти касались какой-нибудь случайности на свадебном торжестве или какого-нибудь события из последнего года перед зачатием ребенка. В некоторых случаях я мог наблюдать, что воспоминания относятся к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказывал мне подробности о других рождениях, которые, по-видимому, относились к жизни его бабушки или прабабушки. Все эти исповеди были, конечно, малоинтересны, все они повторялись в том же порядке и давали маленькую картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. Из целого сборника моих заметок я могу отметить только два момента, которые представляют собой некоторый интерес и имеют значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: "Мой отец сделал то-то", "Моя мать, моя бабушка сделала то-то", каждый рассказывал только про самого себя. Очень немногие пожилые люди, как, например, кацик, который помогал мне в качестве переводчика, уяснили себе, что многие воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих, и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не отдавая себе в этом отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, который я отметил, заключается в том, что все эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как их воспоминания относились только к жизни родителей. Но так как многие из них собственными глазами видели, как умирали их родители, то, быть может, вследствие этого и создалась бессознательная тенденция относить к себе самим все воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким образом, получились эти маленькие qui pro quo, которые производили иногда забавное впечатление; так, например, когда мальчик, который никогда не покидал своего песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, или когда какой-нибудь десятилетний мальчик - с серьезным выражением на лице старой опытной повитухи повествовал о своих семи родах, или когда маленький ребенок со слезами рассказывал, что у него утонул во время рыбной ловли маленький братец, который родился и умер до его рождения.

В моих записках значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатлъ, 14 лет.

Ее отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь его говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, была хорошо сложена и была беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синий, только единственное пятно на спине величиной с ладонь напоминало еще о ее первоначальном цвете. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки проявляла большое смущение и страх, чего я до сих пор не заметил ни в одном из момоскапанов. На все наши просьбы говорить она отвечала гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который только что возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки концом своего каната, достиг только того, что ее смущенная улыбка перешла в жалобное завывание. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию св. Франциска и обещал подарить ей ее, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только после того, как я обещал подарить ей также и св. Гарибальди - ремшейдская фирма приобрела где-то целую партию олеографий Гарибальди по очень дешевой цене, и их-то дон Пабло продавал за св. Алоизия, изображения которого уже были все распроданы, - только тогда я победил наконец Терезиту, и она сдалась при виде всех этих великолепий. Я начал осторожно делать обычные вопросы, и она, заикаясь, стала рассказывать обычные глупые детские воспоминания, которые я уже слышал бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка крикнула вдруг громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, как и до сих пор:

- Алааф!

Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолчала; она потирала колени руками, покачивала головой из стороны в сторону и не произносила больше ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь "заговорила наконец по-испански", стал уговаривать ее, грозил ей, но все было напрасно. Я видел, что в этот день от нее больше ничего не добьешься, отдал ей ее картинки и отпустил ее. На следующий вечер меня постигла с нею та же неудача, как и в два последующих дня. Терезита рассказывала все те же пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, будто она до смерти пугается каждый раз, как другое существо в ней резко выкрикивает: "Алааф!" С большим трудом мне удалось добиться от ее отца, что ее способность говорить на иностранных языках далеко не проявляется каждодневно, только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, она говорила по-испански, как, например, накануне своей свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.

Я каждый день дарил Терезите и ее родным всякую мелочь, обещал им еще много прекрасных вещей, зеркало, изображения святых, бусы и даже отделанный серебром кушак, если только Терезита заговорит наконец на "чужом" языке. Алчность всей семьи была возбуждена до крайности, а бедная девочка мучилась больше всех, так как все набрасывались на нее одну. Старый кацик чутьем угадал, что Терезита заговорит только под влиянием сильного возбуждения, как бы в состоянии экстаза, а потому я предложил ему подождать до одного праздника, на котором предполагалась пляска и который должен был состояться на следующей неделе. На это мне однако возразили, что беременные женщины отнюдь не могут принимать участия в подобных празднествах, моя настойчивая просьба, подкрепленная заманчивыми обещаниями, хоть раз сделать исключение, ни к чему не привела. Доказательством тому, что отказ этот не обусловливался гуманными чувствами, было его предложение бить Терезиту до тех пор, пока в ней не появится необходимое возбуждение. Это, конечно, привело бы к желанной цели и не слишком повредило бы индианке, так как женщины в этой стране привыкли к побоям и переносят их лучше всякого мула. Однако, несмотря на то, что Терезита позволила бы десять раз избить себя до полусмерти, чтобы только получить серебряный кушак, я отклонил это предложение. Я уже готов был отказаться от дальнейшей попытки заставить заговорить Терезиту, как вдруг кацик сделал мне новое предложение: он решил дать Терезите пейот. Этот любимый индейцами опьяняющий яд употребляется мужчинами в торжественных случаях, но строго запрещается женщинам. Я очень хорошо понял, почему кацик, за хорошее вознаграждение, конечно, в этом случае был сговорчивее, чем в первом: если бы Терезита, вопреки запрещению, приняла участие в пляске, то все племя увидало бы это; тогда как напоить ее опьяняющим напитком можно было в моей хижине, втайне от всех. Да и приготовился старик к этому очень тщательно: он пришел ко мне глухой ночью, велел двум индейцам, находившимся у меня в услужении, лечь у самого порога моей двери, а отца Терезиты, ее мужа и одного из ее братьев, который тоже был посвящен в эту тайну, расставил вокруг хижины в виде караульных. А чтобы успокоить также и свою совесть, он одел молодую женщину в мужское платье; она имела очень смешной вид в длинных кожаных штанах своего отца и голубой рубашке мужа. Ради шутки я взялся дополнить ее туалет: в то время как варилась горькая настойка из головок кактуса, я нахлобучил ей на глаза мое сомбреро и подарил один из пунцовых кушаков дона Пабло, которые пользуются таким успехом у индейцев. Сидя на полу на корточках, молодая женщина выпила большую чашу отвара; мы сидели вокруг нее и курили одну папиросу за другой, ожидая действия яда.

Прошло довольно много времени. Наконец верхняя часть ее туловища начала медленно отклоняться назад, она упала с широко раскрытыми глазами и погрузилась в тот своеобразный сон, который является результатом отравления пейотом. Я наблюдал за тем, как ее взоры жадно глотали дикие краски галлюцинаций, но очень сомневался в том, что она в состоянии этого пассивного опьянения проявит какой-нибудь активный экстаз. И действительно, губы ее были плотно сжаты. Старый кацик не мог не видеть, что его план не удался, что опьянение при помощи пейота произвело на молодую женщину то же действие, какое производило на него самого и его соплеменников. Но, по-видимому, в нем заговорило желание поставить на своем: он стал варить вторую порцию отвара с таким количеством головок кактуса, что этим отваром можно было сбить с ног целую дюжину сильных мужчин. Потом он приподнял опьяневшую женщину и поднес к ее губам чашу с горячим напитком. Послушно втянула она в себя первый глоток, но ее горло отказалось проглотить горький напиток, и она выплюнула его. Тогда старик, шипя от ярости, схватил ее за горло, плюнул на нее и сказал, что задушит ее, если она не выпьет всю чашу. В смертельном страхе она схватила чашу и, сделав над собой невероятное усилие, проглотила ядовитый отвар и упала навзничь. Последствия эти были ужасны: все ее тело приподнялось, скорчилось, словно какая-то бесформенная змея, ноги ее переплелись друг с другом в воздухе. Потом она прижала обе руки ко рту, и видно было, что она делает невероятные усилия, чтобы удержать в себе отвратительный отвар. Но это не удалось ей. Страшная судорога приподняла ее вверх, и она извергла из себя яд. Старый кацик задрожал от ярости; я видел, как он схватил кинжал, которым разрезал головки кактуса, и как с криком бросился на несчастную женщину. Я успел схватить его за ногу, и он плашмя упал на глиняный пол. Однако Терезита успела заметить его движение и остолбенела, словно приросла к соломенной стене, потом она издала протяжный стон, как изголодавшийся пес. Ее зрачки закатились под самый лоб, и видны были почти только одни белки, которые ярко светились на ее фиолетовом лице; из судорожно сжатого рта еще сочилась коричневая жидкость. Но вот ее колени слегка задрожали, она поднялась на ноги, встряхнула своим сильным телом, как бы собираясь с духом, выпятила грудь, с силой взмахнула руками и стала все быстрее и быстрее биться головой о стену. Все это обещало очень банальный и совершенно нежелательный исход. Невольно я пробормотал про себя:

- Черт возьми, какое свинство!

Но вдруг с губ Терезиты раздался резкий, грубый крик:

- Дуннеркиель!

Она крикнула это не своим голосом, и казалось, будто с этим голосом прекратилась какая-то отчаянная борьба. Судороги сразу прошли, все ее тело успокоилось, уверенным жестом Терезита вытерла рукавом рубашки лицо, а потом - совсем как немецкие крестьяне - нос и рот. Тело ее отделилось от стены, на лице появилась широкая спокойная улыбка. Она твердой поступью вышла из угла и подошла к очагу, оттолкнула старика, перед которым только что трепетала в смертельном страхе, и самоуверенным жестом приказала ему встать в стороне. Тут только я увидел, что это была уже не Терезита, это был кто-то другой.

И этот другой, не спрашивая, схватил стоявшую на земле чашу с вином и залпом осушил ее.

- Благодарю тебя, брат. Пресвятая Дева защитила нашего генерала! К черту этих лютеранских свиней. Pax vobiscum!

Она взяла мой хлыст и, ударив им старика, крикнула:

- Повторяй за мной, собака: Pax vobiscum!

Старик весь сиял:

- Вот видите, вот видите: она заговорила по-испански.

Однако Терезита говорила вовсе не по-испански. С ее синих, широко улыбающихся губ срывалось чистейшее старинное нижнегерманское наречие:

- Ах, они не понимают христианского языка, это чертово отродье.

Потом она молодцевато передернула плечами:

- Клянусь святым Жуаном де Компостелла. Я голоден, чертовски голоден, а ведь у меня брюшко не хуже, чем у виттенбергского шутовского попа. Эй, брат, раздели со мной твой паек.

Я сделал знак старику; пока я наполнял чашу вином, он принес из угла сухарей и кусок жареной рыбы. Терезита посмотрела на него:

- А, отлично! Ах, эти синие собаки! Что скажет мне мой кельнский архиепископ, если узнает, что я проповедовал христианство этим синим обезьянам? Я должен ему привезти несколько штук, иначе он не поверит. Но это правда, брат, это правда: кожа у вас не выкрашена, она, действительно, синяя. Мы этих собак оттирали щетками и скребли напильником. Мы сдирали с них целые куски кожи, и оказалось, что она синяя и снаружи, и внутри.

Терезита пила и ела и беспрестанно наполняла чашу вином. Я начал задавать ей вопросы, очень осторожно, сообразуясь с тем, что она говорила; при этом я подражал, насколько мог, ее говору, вставляя время от времени в старогерманское наречие голландские слова, прибавляя к этому испанскую ругань и латинские цитаты. Вначале я плохо понимал ее, и целые фразы проходили для меня непонятными, однако мало-помалу я привык к этому старинному наречию. Раз я чуть было не испортил того, чего мы добились после страшных усилий: я спросил, как ее зовут. Как-то невольно у меня вырвались те единственных два момоскапанских слова, которым я выучился за все мое пребывание среди синих индейцев и которые мне так часто приходилось повторять: "Хуатухтон туапли?" ("Как тебя зовут?") Тут по лицу Терезиты прошла легкая судорога, и она боязливо ответила мне на своем языке и своим собственным застенчивым голосом:

- Меня зовут Терезита.

Я испугался, думая, что она сейчас придет в себя. Однако того прадеда, который продолжал жить в ней, не так-то легко было изгнать: Терезита снова засмеялась громко и беззастенчиво:

- Хочешь пойти со мной, брат? Завтра я опять велю зажарить троих, которые слишком глупы для того, чтобы выучиться делать крестное знамение.

Из отрывочных фраз Терезиты мне удалось до некоторой степени установить биографию предка синей индианки. Он родился на Нижнем Рейне, в Кельне; в качестве францисканца он был посвящен в сан священника и затем совершал походы вместе с испанскими войсками как полковой священник; он побывал на Рейне, в Баварии и во Фландрии. В Милане он познакомился с ван Штратеном, который позже уехал в Мексику, где был пятым, после Кортеса, губернатором. Предок Терезиты последовал за ним в Мексику и с ним вместе совершил известный поход в Гондурас. Каким-то образом он в конце концов попал в Истотасинту к синим индейцам, среди которых насаждал на свой особый лад христианскую культуру.

Терезита продолжала пить одну чашу за другой; ее голос становился все грубее и прерывистее, и болтовня полкового попа становилась все развязнее. Она рассказала о взятии Квантутачи, где предводительствовала с саблей в одной руке и крестом - в другой. Она рассказала о сожжении трехсот Майя при взятии Мериды. Она плавала в море крови и огня; она упивалась победами и оргиями с женщинами во время разгромления храмов. Такого множества людей еще никто не убивал.

- Hci, viva el general Santanilla, alaaf, alaaf Koln!

Голос изменил ей, казалось, словно у нее не хватило сил выразить криком всю силу разгула этого повелителя:

- Если хочешь, брат, то я велю всех вас завтра зажарить, всех вместе, всю синюю сволочь! Хочешь? Каждый должен сам сложить себе костер и поджечь его. Вот-то будет весело.

Она снова осушила чашу:

- Отвечай же, брат! Что, ты этому не веришь? Пресвятая Анна, они сделают все, все, что я хочу, эти грязные свиньи. Ты этому не веришь? Берегись, брат, я выучил их одной хорошей штуке.

Она снова ударила кацика хлыстом.

- Иди сюда, старая языческая собака! Твой проклятый язык слишком часто молился твоим поганым чертовским идолам, пока я не привез вам Спасителя и Пресвятую Деву! Долой этот синий обезьяний язык, который молился Тлахукальпантекухтли, вшивой Богине Коатлику-Ицтаккихуатль и Тзентемоку, грязному Богу солнца, рыскающему по всему свету вверх ногами. Долой, долой твой проклятый язык, откуси его сейчас же, слышишь!

Терезита кричала: целый град момоскапанских слов, словно удары хлыста, сыпался на старика. Потом вдруг, как если бы это бурное словоизвержение на родном языке сразу погасило в ее воспоминании давно прошедшие времена, она вся съежилась, и руки ее беспомощно нащупывали точку опоры, которой она так и не нашла. Медленно, как безжизненная масса, ее тело упало на землю. Она вся съежилась в углу, и тихие рыдания потрясли ее тело. Я повернулся к ней, чтобы протянуть ей кружку с водой; тут мой взгляд упал на старого кацика. Он стоял во весь рост, закинув голову и устремив широко раскрытые глаза вверх. И язык, свой длинный фиолетовый язык, он вытягивал вверх, словно хотел поймать им на потолке муху. Из его горла вырвались гортанные звуки, руки его судорожно сжимали голую грудь, и ногти глубоко впивались в синюю кожу. Я ничего не понимал, я только смутно сознавал, что в нем происходит страшная борьба, что он отчаянно сопротивляется чему-то внезапному, чудовищному, какой-то непреодолимой силе. Сопротивляется страшной силе белого господина, которому безвольно подчинялись его отцы. Он боролся с этой адской силой, которая возродилась через сотни лет и была такой же непреодолимой, как и раньше. Этот поток страшных слов, от которых предки его когда-то терпели нечеловеческие муки, уничтожил время; вот он стоит тут, жалкое животное, которое должно само растерзать себя по первому знаку господина, - и он повиновался, он должен был повиноваться: в страшной судороге, под напором дикой нечеловеческой воли, сильные челюсти сжались и перекусили высунутый язык. Потом он подхватил окровавленный комок мяса губами и отплюнул его далеко в сторону.

Меня охватил ужас, я хотел крикнуть, потом бессмысленно ухватился за карман, как будто у меня там было средство, которым я мог помочь. В эту минуту к моим ногам, ластясь, подползла Терезита. Она поцеловала мои сапоги, забрызганные грязью:

- Господин, получу ли я теперь серебряный пояс?

Торреон (Коахила), Мексика. Март. 1906

Ганс Гейнц Эверс

Богомолка

----------------------------------------------------------------------------

Перевод В. Владимирова-Долгорукова

Паук. - СПб.: Кристалл, 2000. (Б-ка мировой лит. Малая серия).

OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ----------------------------------------------------------------------------

Собеседники удобно расположились в кожаных креслах вестибюля отеля "Спа" и покуривали. Из танцзала доносилась нежная музыка. Эрхард взглянул на свои карманные часы и зевнул:

- Поздновато, однако. Пора и заканчивать.

В этот момент в вестибюль вошел молодой барон Гредель.

- Господа, я помолвлен! - торжественно объявил он.

- С Эвелин Кетчендорф? - спросил доктор Гандль. - Долго же вы тянули.

- Поздравляю, кузен! - воскликнул Эттемс. - Надо немедленно телеграфировать матушке.

- Будь осторожен, мой мальчик, - неожиданно вмешался Бринкен. - У нее тонкие, жесткие, типично английские губы.

Симпатичный Гредель кивнул:

- Ее мать была англичанка.

- Я об этом тоже подумал, - продолжал Бринкен. - Одним словом, будь начеку.

Однако юный барон явно не желал никого слушать. Он поставил бокал на столик и снова выбежал в танцзал.

- Вам не нравятся англичанки? - спросил Эрхард.

Доктор Гандль рассмеялся:

- А вы этого не знали? Он ненавидит всех женщин, которые несут на себе хотя бы малейший налет благородного происхождения. Особенно англичанок! Ему по нраву лишь толстые, грубоватые, глупые женщины - в общем, гусыни и коровы.

- "Aimer une femme intelligente est un plaisir de pederaste" {"Любить умную женщину - счастье для педераста" (франц.).} - процитировал граф Эттемс.

Бринкен пожал плечами:

- Не знаю, возможно, так оно и есть. Впрочем, было бы неверным утверждать, что я ненавижу интеллигентных женщин. Если к этому качеству не примешивается что-то еще, я отнюдь не склонен отвергать их. Что же касается любовных увлечений, то я, действительно, побаиваюсь женщин, обладающих душой, чувствами и фантазией. Кстати, коровы и гусыни - вполне респектабельные представители животного мира, они поедают сено и кукурузу, но никак не своих любовников.

Все вокруг продолжали хранить молчание, и он снова заговорил:

- Если хотите, могу пояснить свою мысль. Сегодня утром я был на прогулке. В Валь-Мадонне мне попалась на глаза парочка явно готовившихся к спариванию змей - две серо-голубые гадюки, каждая примерно метра по полтора длиной. Они затеяли милую игру, беспрерывно скользили между камнями, время от времени издавая громкое шипение. Наконец они переплели свои тела и в такой позе приподнялись на хвостах, стоя почти вертикально и плотно прижимаясь друг к другу. Их головы практически слились воедино, пасти широко распахнулись, изредка пронзая раздвоенными языками окружающее пространство. О, мне еще никогда не доводилось видеть столь прекрасной брачной игры! Их золотистые глаза сияли, и со стороны могло показаться, что головы этих змей украшены искрящимися коронами!

Наконец они распались, явно утомленные своей дикой игрой, и разлеглись на солнце. Самка первой пришла в себя: она медленно подползла к своему смертельно усталому жениху, вцепилась в его голову и стала заглатывать беззащитно лежащее тело. Глоток за глотком, миллиметр за миллиметром, невыносимо медленно она пожирала своего напарника. Это было, поистине, чудовищное занятие. Я видел, как напрягались все мышцы ее тела - ведь ей пришлось вместить в себя существо, превосходившее ее по длине. Челюсти самки едва не выскакивали из суставов, она дергалась то вперед, то назад, все глубже и дальше нанизывая себя на тело супруга. Наконец из ее пасти остался торчать лишь его хвост - примерно на длину человеческой ладони, поскольку в теле самки места попросту не оставалось. Тогда она легла на землю - вялая, омерзительная, неспособная даже пошевелиться.

- У вас что, не было под рукой палки или камня? - воскликнул доктор Гандль.

- А зачем? - удивленно спросил Бринкен. - Или я должен был наказать ее? В конце концов природу сотворил не Господь Бог, а дьявол, это еще Аристотель, кажется, сказал. А потому я лишь взялся за этот кончик хвоста и вытащил незадачливого любовника из пасти его слишком уж прожорливой возлюбленной. Они пролежали еще примерно полчаса, вытянувшись рядом на солнце, а я мучил себя догадками относительно того, о чем каждый из них в тот момент думает. Потом оба уползли в кусты - он налево, она направо. Видимо, даже самка змеи неспособна дважды сожрать своего спутника. Впрочем, допускаю, что после пережитого испытания этот бедолага станет с большей осторожностью предаваться любовным утехам.

- Лично я во всем этом не увидел ничего особенного, - проговорил Эрхард. - Любая паучиха после спаривания пожирает своего партнера.

Бринкен между тем продолжал:

- Более того, "богомолы" даже не дожидаются окончания акта, и наблюдать это можно буквально каждый день, причем не далее как на нашем адриатическом острове. Самка обычно весьма ловко поворачивает шею, ухватывает своими ужасными клещами голову восседающего на ней любовника и начинает молча пожирать ее - в самый разгар спаривания. При этом, скажу вам, господа, что и в человеческой среде вы нигде не встретите более яркого проявления атавистических инстинктов, чем в половой жизни. А потому я считаю, что ни к чему все эти задушевные восторги самой распрекрасной красотки, которая может неожиданно предстать передо мной в образе змеи, паучихи или самки "богомола".

- Я что-то таких пока не встречал, - заметил доктор Гандль.

- Но это отнюдь не значит, что вы не повстречаетесь с ней завтра, - парировал Бринкен. - Вы только взгляните на анатомическую коллекцию любого университета и обнаружите там "поистине" дикие и безумные комбинации атавистических мерзостей, на одно лишь воображение которых едва ли хватило бы фантазии среднего обывателя. Там вы встретите едва ли не целое животное царство, облеченное в человеческий образ. Некоторые из подобных существ прожили семь, двенадцать лет, другие - дольше. Дети с заячьей губой, волчьей пастью, с клыками и свиными головами; младенцы, у которых между пальцами рук и ног натянуты перепойки, с лягушачьими ртами и глазами или с головой, как у лягушки; дети с рогами на голове, причем не такими, как у оленя, а наподобие клешней жука-"оленя". Но если мы повсюду видим столь чудовищные проявления физиологического атавизма, стоит ли удивляться, что те или иные черты какого-то животного могут проявиться также я в душе человека? Почему человеческая душа должна быть исключением? Другое дело, что мы не сталкиваемся с ними на каждом шагу, но разве разумно предполагать, что люди станут с готовностью рассказывать о них первому встречному? Вы можете годами поддерживать близкие отношения с каким-нибудь семейством, но так и не узнаете, что один из их сыновей - полнейший кретин, который почти всю свою жизнь находится в психиатрической лечебнице.

- С этим никто не спорит, - кивнул Эрхард, - Но вы так и не рассказали, в чем же причина вашего личного нерасположения к так называемым "опасным" женщинам. Поведайте нам, кто была ваша "богомолка"?

- Моя "богомолка" - проговорил Бринкен, - каждое утро и вечер, действительно, молилась Богу, и даже ухитрилась привлечь к этой деятельности меня самого. Не смейтесь, граф, именно так все и было. По воскресеньям она дважды в день посещала церковь, а в часовню ходила и того чаще, чуть ли не ежедневно. Три раза в неделю она навещала сирых и бедных. Да, моя "богомолка"...

Он остановился на полуслове, налил себе виски, выпил и лишь после этого продолжил:

- Мне было всего восемнадцать лет, когда я, недоучившийся юноша, отправился на свои первые каникулы. В годы учебы в школе, а потом и в университете матушка неизменно отправляла меня на отдых за границу - она верила в то, что это существенно поможет моему образованию. В тот раз я остановился в Дувре, где жил у одного школьного учителя и откровенно скучал. По счастливой случайности там же я познакомился с сэром Оливером Бингэмом, человеком лет сорока, который пригласил меня погостить в его поместье в Девоншире. Я без колебаний принял это приглашение, и уже через несколько дней мы отправились туда.

Замок Бингэма представлял собой великолепное провинциальное строение, уже более четырех столетий принадлежавшее его роду. В громадном и очень хорошо ухоженном парке имелись поля для игры в гольф и теннисные корты; по территории протекала небольшая речушка, а у берега стояла вереница прогулочных лодок. В конюшнях разместились две дюжины скаковых лошадей для охоты. И все это - исключительно для услады гостей. Именно тогда я впервые и познакомился с либеральным английским гостеприимством. Одним словом, моя юная душа была преисполнена безграничного восторга.

Леди Синтия была второй женой сэра Оливера, а двое его сыновей от первого брака учились тогда в Итоне. Я как-то сразу почувствовал, что эта леди лишь формально числится супругой лорда. Сэр Оливер и леди Синтия жили бок о бок, но вели себя так, будто были незнакомы друг с другом. Их взаимоотношения отличала подчеркнутая, тщательно выверенная, но, как мне казалось, все же несколько неестественная вежливость, хотя ее и нельзя было назвать вымученной. Видимо, обоих супругов во многом спасала врожденная и отточенная воспитанием учтивость.

Лишь много позже я понял смысл намерения сэра Оливера предупредить меня о чем-то, прежде чем я познакомлюсь с его женой. Я почти не обратил на его слова никакого внимания, хотя он прямо сказал:

- Будь осторожен, мой мальчик! Леди Синтия, она... в общем, будь поосторожнее с ней.

Чего-то он тогда явно недоговаривал.

Сэр Оливер был настоящим джентльменом старой закалки, точно таким, какими их описывают в сотнях английских романов: Итон, Оксфорд, спорт и немного политики. Он явно наслаждался жизнью в своем поместье и даже проявил незаурядные фермерские таланты. Его любили все обитатели замка Бингэм - мужчины, женщины, даже животные. Это был крупный, загорелый мужчина с белокурыми волосами, здоровый и добросердечный. Со своей стороны он с не меньшей любовью относился к своему окружению, причем с особой радостью и раскрепощенностью демонстрировал это чувство по отношению к молоденьким служанкам. Делал он все это без малейшего ханжества и почти в открытую, так что не замечала происходящего, пожалуй, лишь одна леди Синтия.

Между тем меня сильно огорчала эта неприкрытая неверность сэра Оливера жене. Мне казалось, что если и существовала когда-либо женщина, заслуживавшая полной и безраздельной любви, так это была именно леди Синтия; если же подобной женщине изменяли, то подобный поступок приравнивался в моих глазах к самым коварным и отвратительным преступлениям.

Ей было примерно двадцать семь лет. Если бы эта дама жила в эпоху Ренессанса, да еще где-нибудь в Риме или Венеции, то ее портреты и сейчас бы еще висели во многих церквах, ибо мне еще ни разу в жизни не приходилось видеть женщину, которая бы так походила на Мадонну. У нее были отливающие золотом каштановые волосы, разделенные на прямой пробор, а все черты лица отличала изысканная пропорциональность. Глаза этой дамы казались мне аметистовыми морями, длинные узкие ладони отсвечивали почти прозрачной белизной, а горло, шея... о, все это скорее походило на неземное творение. Я никогда не слышал шума ее шагов - она не столько ходила, сколько плыла по комнатам.

Неудивительно, что я сразу же влюбился в нее. В те времена я пачками писал сонеты - сначала по-немецки, а потом и по-английски. Возможно, с литературной точки зрения они были весьма посредственны, но если бы, господа, вы прочитали их сейчас, то уже после первых строк почувствовали бы, сколь прелестна была леди Синтия и в каком состоянии пребывала тогда моя душа.

И вот такую женщину сэр Оливер обманывал, причем почти не утруждая себя скрывать данный факт. Я возненавидел его и с трудом скрывал свои чувства. Видимо, он тоже заметил это, потому что пару раз пытался было заговорить со мной, но нам что-то мешало.

Я никогда не слышал, чтобы леди Синтия смеялась или плакала. Она явно предпочитала молчание и, подобно тени, скользила по парку или комнатам дома. Она не ездила верхом, не играла в гольф и вообще не интересовалась спортом. Не утруждала она себя и работой по дому - все это было возложено на старого дворецкого. Но, как я уже упоминал, ее отличала глубокая религиозность - она регулярно ходила в церковь и навещала больных в трех соседних деревнях. Перед каждым приемом пищи она неизменно читала молитву, а утром и вечером посещала располагавшуюся в замке часовню, где смиренно преклоняла колени. Мне ни разу не довелось увидеть ее читающей газету и очень редко - с книгой в руках. В то же время она очень увлекалась рукоделием, изготовлением кружев и вышиванием. Время от времени она садилась за фортепьяно, хотя умела также играть на стоявшем в часовне органе. Сидя с иголкой в руках, частенько напевала, совсем тихо, - как правило, это были незамысловатые народные мелодии. Лишь много лет спустя я понял, сколь абсурдным было то обстоятельство, что женщина, никогда не имевшая детей, так любила колыбельные песни. По тем же временам это казалось мне отражением ее безграничной грусти, которая пленяла и завораживала меня, как, впрочем, и все остальное в этой женщине.

С самого первого дня наши отношения приобрели вполне конкретные очертания: она - царица, я - ее покорный паж, безнадежно влюбленный, но обученный хорошим манерам. Временами она позволяла мне почитать ей, преимущественно что-нибудь из Вальтера Скотта. Когда она шила или играла, я обычно находился где-то поблизости; довольно часто она пела для меня. За обеденным столом я сидел рядом с ней. Сэр Оливер нередко отлучался из дому, так что мы подолгу оставались одни. Ее сентиментальность совершенно пленяла меня, мне казалось, что она втихомолку скорбит о чем-то, и я считал своим долгом страдать вместе с ней.

Вечерами она часто стояла у узкого окна одной из башенных комнат. Я видел ее из парка и иногда в этот час заходил к ней. Мальчишеская застенчивость не позволяла мне раскрыть рот; я на цыпочках спускался по лестнице в сад, прятался за деревом и бросал в сторону окна долгие тоскливые взгляды, наблюдая, как она подолгу стояла там, совершенно недвижимая. Она часто сжимала ладони, и тогда по ее лицу пробегала странная дрожь, а бездонные аметистовые глаза продолжали все так же неподвижно смотреть вдаль. Казалось, она взирала в никуда, взгляд ее скользил поверх кустов, деревьев и поражал своей отрешенностью.

Как-то однажды вечером мы с ней ужинали вдвоем. После этого долго разговаривали и, наконец, прошли в музыкальный салон. Она играла для меня. Но отнюдь не звуки музыки заставили меня покраснеть: я смотрел на ее белые руки, на эти пальцы, которые словно не принадлежали человеку. Наконец она закончила и полуобернулась ко мне. Я схватил ее ладонь, склонился над ней и прикоснулся губами к кончикам этих неземных пальцев. В этот момент вошел сэр Оливер. Леди Синтия в свойственной ей вежливой манере пожелала ему спокойной ночи и вышла.

Сэр Оливер видел мой жест, не мог он не заметить и возбужденное горение моих глаз, в которых беззвучно стонало неразделенное чувство. Он пару раз прошелся по зале, очевидно с трудом сдерживаясь, чтобы не бросить мне упрека. Потом подошел ко мне, положил ладонь на плечо и сказал:

- Ради всего святого, мой мальчик, будь осторожен! Я еще раз говорю, нет - прошу, умоляю тебя: будь осторожен. Ты...

В эту секунду вернулась леди Синтия - ей надо было взять кольца, которые она забыла на рояле. Сэр Оливер резко осекся, крепко пожал мою руку и, поклонившись жене, вышел. Леди Синтия приблизилась ко мне, поочередно надевая кольца, после чего протянула обе руки для прощального поцелуя. Она не произнесла ни единого слова, но я воспринял это как приказ, наклонился и покрыл ее ладонь жаркими поцелуями. Леди Синтия долго не отрывала руки, но затем высвободилась и покинула меня.

Я испытал такое чувство, будто совершил неимоверно подлый поступок по отношению к сэру Оливеру, и решил, что попросту обязан поставить его обо всем в известность. Мне показалось более уместным сделать это в письменной форме, поэтому я прошел к себе в комнату и сел за стол. Написал одно, второе, третье письмо, причем каждое последующее казалось мне глупее и нелепее предыдущего. Наконец я решился лично поговорить с сэром Оливером и отправился на его поиски. Я очень боялся растерять остатки решимости и потому опрометью взбежал по лестнице, но перед широко распахнутой дверью его курительной замер на месте как вкопанный. Изнутри доносились голоса: сначала игривый, совершенно непринужденный смех сэра Оливера, затем звонкий женский голосок:

- Но, сэр Оливер...

- Ну ладно, не будь глупышкой, - проговорил хозяин замка, - не надо уж так...

Я резко повернулся и стал спускаться по лестнице. Женский голос принадлежал Миллисент, одной из наших горничных.

Через два дня сэр Оливер снова уехал в Лондон, а я остался в замке Бингэм с леди Синтией.

На этот раз мне показалось, что я оказался в чудесной стране, в Эдеме, который Господь сотворил для меня одного. Трудно описать колдовскую силу охвативших меня фантазий. Я попытался описать их в одном из писем, которые отправил своей матери. Несколько месяцев назад я навестил ее, и она показала мне то старое письмо, которое сохранила из нежных чувств к сыну. На оборотной стороне конверта были начертаны слова: "Я очень счастлив!" Само же письмо содержало невообразимую мешанину из моих чувств, переживаний и страстей: "Дорогая мамочка! Ты спрашиваешь, как я себя чувствую, что делаю? О мамочка! О мамочка, мамочка!" И еще с десяток раз "О мамочка!" - и ни слова больше.

Читая подобные слова, можно вообразить, что они выражают либо невыносимую боль, жесточайшее страдание, отчаяние, либо бесподобный, непередаваемый восторг - во всяком случае, нечто поистине выдающееся, незаурядное, что может переживать человек!

Я запомнил то раннее утро, когда леди Синтия отправилась в часовню, располагавшуюся неподалеку от замка, у ручья. Я нередко сопровождал ее в этой прогулке, после чего мы отправлялись завтракать. Но в то утро она подала мне знак - я понял его без лишних слов. Войдя следом за ней в часовню, я увидел, как она преклонила колени, и встал рядом с ней. С той поры мы часто ходили туда вместе, и я не делал практически ничего - просто смотрел на нее. Однако постепенно я стал повторять ее действия - я тоже начал молиться. Вы только представьте себе, господа, я, немецкий студент, стою на коленях и молюсь! Это было какое-то язычество! Я не знал, кому или чему слал свои молитвы, просто это было некое выражение благодарности женщине за ниспосланное мне блаженство, сплошной поток слов, отражавших счастливые и чувственные желания.

После того случая я немало отскакал верхом - надо было хоть немного успокоить бурлящую кровь.

Как-то раз я выехал довольно рано, заблудился и в итоге провел в седле несколько часов. Когда же я наконец пустился в обратный путь, разразилась гроза, да такая, что из-за дождя ничего нельзя было разглядеть. Я вернулся к речке и обнаружил, что деревянный мост смыло потоками воды, а чтобы добраться до ближайшего каменного, пришлось бы сделать весьма приличный крюк. К тому времени я уже промок до нитки, так что, не задумываясь, бросился в бурлящую воду. Наконец я и лошадь выбрались на берег. Бедное животное тоже успело основательно вымотаться, так что дорога от реки до замка заняла у меня немало времени.

Леди Синтия ждала меня в гостиной. Я поспешно прошел в свою комнату, умылся и сменил одежду. Наверное, вид у меня был довольно усталый, во всяком случае, она предложила мне прилечь на диван, а сама присела рядом и, поглаживая мой лоб, запела:

"Нежный малютка спит в вышине,

Средь веток деревьев качаясь во сне.

Ветер взметнется, подует опять,

Станет сильней колыбельку качать.

Хрустнула ветка, рухнула вниз.

Нет колыбельки - лишь дитятки визг!"

Она гладила меня по лбу и пела, а мне казалось, будто я лежу в какой-то волшебной колыбели, подвешенной к ветке дерева - высоко-высоко. Дул ветерок и тоже словно что-то напевал, а моя колыбель медленно покачивалась в его ласковых волнах. "Только бы сук не надломился!" - подумал я.

Что ж, господа, мой сук все же хрустнул, и я упал на землю, причем довольно сильно ушибся. Леди Синтия в любой момент была готова протянуть мне свои руки, но лишь руки, тогда как я с трепетом, вожделенно мечтал о ее плечах, лице и о! - ее губах. Разумеется, я никогда не заговаривал с ней об этом, хотя взгляды говорили, что и сердце мое, и душа принадлежат ей - каждый день, каждый час. Все это она принимала, а мне протягивала лишь руки.

Иногда, когда я ближе к вечеру часами сидел подле нее, а моя бурлящая кровь буквально была готова брызнуть через поры, она вставала и спокойно говорила:

- А сейчас покатайтесь верхом.

Затем уходила к себе в башню, а я тихо следовал за ней и подглядывал через занавески. Я видел, как она брала в руки маленькую книжку в старинном переплете, садилась, несколько минут читала, после чего вновь вставала, подходила к окну и долго смотрела в него. Я спускался в конюшню, седлал лошадь, некоторое время скакал по парку, а потом выезжал в поля. Как сумасшедший носился я в сгущавшихся сумерках, а возвратившись, принимал холодный душ, что позволяло мне хоть немного отдохнуть перед ужином.

Однажды я выехал немного раньше и вернулся к чаю. С леди Синтией мы встретились в холле, когда я направлялся в ванную.

- Будете готовы - приходите, - проговорила она. - Только поспешите. Чай подан в башне.

- Но мне же надо переодеться. Не в халате же...

- Приходите как есть.

Я вскочил под душ, открыл оба крана и уже через несколько минут завершил купальную процедуру. Потом прошел в башню.

Леди Синтия сидела на диване, сжимая в руках свою маленькую книжицу; увидев меня, она отложила ее в сторону. Так же, как и я, она была облачена в халат - восхитительное пурпурное кимоно, расшитое темным золотом. Она налила мне чаю, намазала маслом тост. Все это время мы не сказали друг другу ни слова. Я мгновенно проглотил бутерброд, запил его обжигающим чаем, все время чувствуя дрожь в теле. Наконец у меня на глазах выступили слезы. Я встал перед ней на колени, сжал ее руки, опустил лицо на нежные колени. Она не возражала.

Неожиданно она поднялась.

- Вы можете делать все, что вам заблагорассудится, - проговорила леди Синтия. - Абсолютно все. Но при этом не должны произнести ни слова. Ни единого слова!

Я не очень-то понял, что она имела в виду, но тоже встал и кивнул. Она медленно подошла к узкому окну. Я было заколебался, не зная толком, что мне делать, но потом двинулся следом и встал рядом с ней, все время помня, что не должен раскрывать рта.

Я стоял рядом с ней - безмолвный, молчаливый, едва различая ее дыхание. Потом наклонился - очень медленно - и коснулся губами грациозной шеи. О, какой это был нежный поцелуй, бабочка, и та не могла бы прикоснуться мягче. И я почувствовал, что она также ощутила мой поцелуй, - словно легкая зыбь пробежала по ее коже.

Тогда я начал целовать ее плечи, ароматные волосы, сладкое ухо, делая все это легонько, очень мягко, трепетно, едва касаясь губами и при этом не переставая все же смущаться. Мои руки искали и наконец нашли ее пальцы, ласково заскользили по ним вверх-вниз. С ее губ сорвался слабый вздох и улетел в вечернюю мглу.

"Ведь прекрасней ласковых слов,

Благодатней ангельских труб..."

Я сомкнул веки. Нас разделял лишь тонкий шелковый покров, Я глубоко дышал сам и слышал ее прерывистое дыхание. Все мое тело содрогалось от мельчайших конвульсий, я, не переставая, ощущал биение ее сердца, плоти. Она задышала чаще, потом еще чаще, по телу прошла жаркая дрожь. Наконец она схватила мои ладони и крепко прижала их к своей груди.

Я обнял ее, крепко сжал в объятиях и так держал, сам не знаю, сколько времени. Потом ее руки упали, казалось, она вот-вот потеряет сознание. Наконец ей удалось собраться с силами.

- Иди, - мягко произнесла она.

Как всегда подчиняясь ей, я разжал объятия и ушел, стараясь ступать на цыпочках.

В тот вечер я ее больше не видел и ужинал в полном одиночестве. Между нами что-то произошло, но я не понимал, что именно.

Впрочем, в те дни я был еще слишком молод.

На следующее утро я опять ждал ее у часовни. Входя в нее, леди Синтия кивнула мне, после чего прошла внутрь, преклонила колени и стала молиться.

Несколько дней спустя (а потом это стало повторяться каждый день) она сказала:

- Приходи сегодня вечером! - И добавила: - Только не говори ни слова, ни слова!

Мне было всего восемнадцать лет, и я оставался таким неловким, неопытным! Однако леди Синтия отличалась мудростью, и все получалось так, как она того хотела. Ее уста также не произносили ни слова, молчали и мои губы - лишь кровь в наших телах вела между собой оживленный разговор.

Потом вернулся сэр Оливер. Мы сидели в столовой - леди Синтия и я, когда раздался его голос, У меня из рук выпала вилка, мне показалось, что мое лицо сейчас бледнее скатерти. Не страх овладел мною - это был определенно не страх! Просто к этому времени я совершенно забыл, что на свете вообще существует такой человек, как сэр Оливер.

В тот вечер он пребывал в добром настроении. Естественно, он сразу же заметил мое замешательство, однако ни единым движением не дал этого понять. Он ел, пил, рассказывал о Лондоне, говорил о театрах и скачках. Сразу после ужина он откланялся, похлопал меня по плечу и изысканно пожелал супруге спокойной ночи. Прежде чем уйти, он, как мне показалось, несколько секунд внимательно всматривался в меня. Я не знал, что мне делать, а потому пробормотал, что тоже устал, поцеловал руку леди Синтии и удалился.

В ту ночь я не сомкнул глаз. Мне все время казалось, что сэр Оливер вот-вот зайдет в мою комнату, и потому прислушивался к каждому шороху.

Я был просто уверен, что он должен прийти. Но он так и не пришел. В конце концов я разделся и лег в постель. В мозгу билась мысль: "Что же теперь будет!"

Одно мне представлялось совершенно ясным: я должен обо всем рассказать сэру Оливеру, после чего отдать себя на его милость. Но насколько я мог раскрыться? Мне было известно, что в Англии уже не существуют дуэли, хотя, думаю, он лишь высмеял бы меня, согласись я предложить ему нечто подобное. Но... что же тогда? А может, он вздумает привлечь меня к суду? Он - меня? Однако это показалось мне еще более нелепым, поскольку в подобном случае он вообще не получит никакой сатисфакции. Или драка на кулаках? Но он был гораздо сильнее меня, намного шире в плечах и вообще слыл одним из лучших спортсменов Англии, тогда как я толком ничего не соображал в этом виде спорта, а все, что умел, перенял от него самого. Но как бы то ни было, я не мог не предоставить ему возможность бросить мне вызов, а там - будь что будет.

Внезапно я подумал: если заговорю, не станет ли это предательством по отношению к леди Синтии?

Ну ладно, пусть он уродует меня хоть до смерти, но она-то! Святая, нежная женщина... что же будет с ней? Ведь она же ни в чем не виновата. Вся ответственность за случившееся лежала на мне одном, и я знал это с самого начала. Вошел в их дом, с первого взгляда влюбился в нее, вожделел, преследовал ее, куда бы она ни шла. И неважно, что она сама протянула мне свои белые руки, - я сам жаждал ее, желал с каждым днем все больше, вплоть до того самого дня, когда...

Действительно, сам я ничего не говорил, но ведь кровь моя ежечасно взывала к ней. Какой толк в словах, когда при одном виде ее меня охватывала дрожь! Она, против воли прикованная к своему супругу, предаваемая им едва ли не на глазах у всех окружающих, терпящая все эти муки и издевательства, словно святая... Нет, ни малейшая тень вины не должна упасть на нее! Так стоит ли удивляться, что в конце концов она уступила своему соблазнителю, который преследовал ее буквально на каждом шагу...

Но даже теперь, после всего случившегося, она оставалась святой. И отдалась она мне скорее от доброты своего сердца, из чистой жалости к молодому человеку, который столь страстно домогался ее. Она отдала мне себя подобно тому, как одаривала бедных, которых навещала в деревнях, но, несмотря на все это, оставалась целомудренной. И так велик был ее сладостный стыд, что она не позволяла мне в те минуты даже открыть рот, ни разу не повернула головы и не взглянула в глаза...

Наконец я все понял: на мне одном лежала вся тяжесть вины. Я оказался соблазнителем, мерзким негодяем, и теперь мне следовало поплатиться за содеянное - но как? Не встать же перед сэром Оливером на колени, прося прощения! Нет, нет. Но что-то надо было делать, хотя мысли мои сбивались в кучу и я никак не мог принять решения. Прошла ночь, но и она не разрешила мои сомнения.

Завтракал я у себя в комнате.

Неожиданно вошел дворецкий:

- Сэр Оливер интересуется, не будете ли вы столь любезны составить ему партию в гольф?

Я кивнул, быстро оделся и спустился вниз.

Никогда я не был хорошим игроком, но в этот раз вообще не столько бил клюшкой по мячу, сколько взрыхлял ею землю.

Сэр Оливер рассмеялся:

- В чем дело?

Я что-то пробормотал в ответ, однако, когда мои удары стали и того хуже, он явно нахмурился:

- Это... Вы... Вы подходили к окну, молодой человек?

Дело зашло слишком далеко. Уронив клюшку, я понимал, что он в любой момент одним ударом может лишить меня жизни.

Я кивнул и произнес бесцветным тоном:

- Да.

Сэр Оливер присвистнул, хотел было что-то сказать, но промолчал. Потом еще раз свистнул, повернулся и медленно побрел назад к замку. На некотором удалении от него вяло тащился и я.

В то утро я не видел леди Синтию. Когда послышался гонг к обеду, я с трудом заставил себя спуститься в столовую.

В дверях я встретил сэра Оливера. Он подошел ко мне и проговорил:

- Мне бы не хотелось, чтобы вы сегодня разговаривали наедине с леди Синтией.

После этого он жестом пригласил меня к столу.

За едой я едва обменялся с нею парой фраз. Сэр Оливер, напротив, оживленно рассказывал о чем-то. Под конец трапезы леди Синтия приказала подготовить экипаж - она собиралась навестить своих бедняков.

Протянув мне на прощание руку, которую, я, естественно, поцеловал, она проговорила:

- Чай, как обычно, в пять.

Вернулась она, однако, лишь к шести часам. Я стоял у окна и видел подъехавший экипаж. Женщина подняла на меня взгляд. "Иди ко мне", - явно говорили ее глаза.

В дверях я столкнулся с сэром Оливером.

- Моя жена вернулась, - сказал он. - Чай мы попьем вместе.

"Ну вот, начинается", - подумал я.

На столике стояли лишь две чашки: было ясно, что леди Синтия ждала меня, но никак не своего супруга. Она, однако, тут же позвонила и приказала принести третью чашку. И вновь сэр Оливер взял почти весь разговор на себя, хотя все его попытки завязать беседу оказались еще менее успешными, чем за обедом. В конце концов все умолкли.

Вскоре леди Синтия встала и вышла. Сэр Оливер продолжал хранить молчание и лишь что-то легонько насвистывал сквозь зубы. Неожиданно он резко вскочил с кресла, словно его посетила какаято идея.

- Пожалуйста, подождите меня, - быстро проговорил он и поспешно вышел.

Мне не пришлось долго ждать - через несколько минут он вернулся и жестом пригласил меня следовать за ним. Миновав несколько коридоров, мы наконец подошли к уже знакомой мне башенной комнате. Сэр Оливер задвинул портьеры перед дверью, отворил ее, заглянул внутрь и, повернувшись ко мне, сказал:

- Принесите мне маленькую книжку, что лежит вон на том кресле.

Я подчинился. Скользнув между шторами, я оказался в комнате и увидел, что леди Синтия снова стоит у окна. Я чувствовал, что совершаю какое-то предательство по отношению к ней, но никак не мог смекнуть, что и как именно. Я очень тихо подошел к креслу, взял маленькую книжицу в парчовом переплете, которую так часто видел у нее в руках, вернулся назад и протянул ее сэру Оливеру. Приняв книжку, он взял меня под локоть и прошептал:

- Пойдем, мой мальчик.

Мы спустились по лестнице, миновали дворовые постройки и прошли в парк.

Одной рукой он продолжал держать меня под локоть, а в другой сжимал книгу. Наконец он произнес:

- Ты любишь ее? Сильно? Очень сильно? - Ответа он явно не ждал. - Впрочем, к чему слова? Я тоже когда-то любил ее, возможно даже больше, чем ты, хотя и был почти в два раза старше тебя. И сейчас я говорю все это не ради леди Синтии, а только ради тебя!

Он снова умолк. Мы шли по широкой аллее, потом свернули на небольшую боковую дорожку. Под старыми вязами стояла скамья, он сел на нее и пригласил меня присесть рядом. Потом поднял руку, указал куда-то наверх и проговорил:

- Смотри! Вон она стоит.

Я поднял взгляд - леди Синтия стояла у своего окна.

- Она видит нас, - сказал я.

Сэр Оливер громко рассмеялся:

- Нет, она нас не видит. Даже если бы на нашем месте сидела сотня человек, она бы никого из них не увидела и не услышала: Она видит лишь эту книгу, а больше - никого и ничего!

Он сжал миниатюрный томик своими сильными пальцами, словно хотел смять, раздавить его, но неожиданно прижал книжицу к моей ладони.

- Я понимаю, мой друг, что жестоко показывать тебе такое, очень жестоко. Но я делаю это исключительно ради твоего же блага. Читай!

Я раскрыл книгу. В ней было всего несколько жестких страниц текста, напечатанного на бумаге ручной работы. Приглядевшись внимательнее, я обнаружил, что текст не напечатан, а написан от руки, и я узнал почерк леди Синтии.

Я стал читать:

"КАЗНЬ РОБЕРТА ФРАНСУА ДЭМЬЕНА НА ГРЕВСКОЙ ПЛОЩАДИ В ПАРИЖЕ, СОСТОЯВШАЯСЯ 28 МАЯ 1757 ГОДА НА ОСНОВАНИИ ПОКАЗАНИЙ ОЧЕВИДЦА ПРЕСТУПЛЕНИЯ - ГЕРЦОГА КРОЙСКОГО".

Буквы заплясали у меня перед глазами. Какое, какое отношение все это могло иметь к стоявшей перед окном даме? В горле у меня неожиданно пересохло, я не мог разобрать ни слова. Книга выпала из моих рук.

Сэр Оливер поднял ее и сам начал читать вслух:

"На основании показаний очевидца преступления - герцога Кройского..."

Я поднялся. Что-то заставило меня сделать это. При этом я испытал такое чувство, будто должен был немедленно бежать отсюда, скрыться, подобно раненому зверю, в густых кустах. Однако сильная рука сэра Оливера удержала меня на месте. Он продолжал читать, произнося слово за словом своим безжалостным голосом:

"Роберт Дэмьен, который 5 января 1757 года совершил покушение на жизнь Его Величества короля Франции Луи XV, ранив его в Версале ударом кинжала, был приговорен 28 мая того же года к смертной казни.

Ему был вынесен такой же приговор, как и Франсуа Равальяку, убийце короля Генриха IV, который был приведен в исполнение 17 мая 1610 года.

Утром в день казни тело Дэмьена было распростерто на специальной подставке; его предплечья, бедра и лодыжки были проколоты раскаленными докрасна крюками, а в отверстия были залиты расплавленный свинец, кипящее масло и горящая смола, смешанные с воском и серой.

В три часа дня атлетически сложенный правонарушитель был доставлен к собору Парижской Богоматери, а оттуда - на Гревскую площадь. Улицы заполняли толпы народа, которые не выражали приговоренному ни своего сочувствия, ни осуждения. Представители аристократии, разодетые как на праздник, элегантные дамы и благородные господа столпились у окон своих домов, обмахиваясь веерами и держа наготове ароматические соли на случай внезапного обморока. В половине пятого начался грандиозный спектакль. В центре площади был сооружен специальный помост, на котором распростерли тело Дэмьена. Вместе с ним на помост поднялись палач и два священника. Громадный мужчина - приговоренный - не выражал ни удивления, ни страха и лишь желал поскорее умереть.

Шестеро помощников палача при помощи железных цепей и колец наглухо приковали его тело к деревянным доскам. Затем на его правую ладонь была вылита горящая сера, что вызвало у Дэмьена страшный по силе вопль. Можно было заметить, как на голове его волосы встали дыбом, тогда как рука продолжала гореть. Раскаленными крючьями палачи принялись выдирать из его рук, ног и груди большие куски мяса. В свежие раны заливались расплавленный свинец и кипящее масло. Все пространство площади заволокло запахом горящей плоти.

Вслед за этим руки и ноги Дэмьена были обвязаны толстыми веревками, к каждой из которых пристегнули по одной из крепких лошадей, расположенных по четырем углам помоста. Стражники принялись нещадно нахлестывать лошадей с явной целью разорвать несчастного на части. Целый час взмыленные животные пытались стронуться с места, но так и не смогли оторвать ни руку, ни ногу Дэмьена. Свист хлеставших лошадей кнутов и крики палачей перекрывались воплями извивавшегося в агонии преступника.

Затем привели еще шесть лошадей, подсоединенных, к четырем прежним. Крики Дэмьена переросли в безумный рев. Наконец ассистенты палача получили от присутствовавших здесь же судей разрешение произвести необходимые надрезы в местах костных сочленений, чтобы облегчить лошадям их работу. Дэмъен приподнял голову, чтобы получше разглядеть, что с ним делают, однако не издал ни звука, пока разрезали его сухожилия. Он лишь повернул лицо и дважды поцеловал протянутое ему Распятие, тогда как оба священника наперебой призывали его к раскаянию. После этого всю десятку лошадей снова стали хлестать кнутами, в результате чего через полтора часа после начала пыток удалось оторвать Дэмьену левую ногу.

Люди на площади и сидевшие перед окнами аристократы захлопали в ладоши. Работа продолжалась.

Вслед за этим была оторвана правая нога - Дэмьен продолжал истошно вопить. Палачи надрезали также плечевые суставы и вновь принялись нахлестывать лошадей. Когда от тела отделилась правая рука, крики осужденного стали затихать. Голова его завалилась набок, а когда лошади оторвали и левую руку, резко дернулась назад. Теперь от Дэмьена оставалось лишь окровавленное туловище с полностью поседевшей головой. Но жизнь продолжала теплиться в изуродованном теле.

После этого палачи состригли его волосы, а священники снова приблизились к умирающему. Главный палач - Анри Сэмсон - отстранил их жестом руки, сказав, что Дэмьен уже испустил дух. Таким образом, должно было сложиться мнение, что преступник отказался от последнего покаяния, поскольку все видели, что туловище все еще изгибается из стороны в сторону, а нижняя челюсть судорожно шевелится, словно Дэмьен силился что-то сказать. Он, действительно, все еще дышал, вращая глазами и словно окидывая взглядом стоявших вокруг людей.

Останки покойного были сожжены на костре, а пепел развеян по ветру.

Таков был конец несчастного, перенесшего самые ужасные пытки, которые когда-либо знало человечество. Все это произошло в Париже, у меня на глазах, равно как и перед тысячами других людей, включая многих благородных и прекрасных дам, сидевших перед окнами своих домов".

- Разве удивительно, господа, - заключил Бринкен свой рассказ, - что после того вечера я стал несколько опасаться женщин, имеющих чувства, душу и воображение? Особенно англичанок.

Ганс Гейнц Эверс

Шкатулка для игральных марок

----------------------------------------------------------------------------

Оригинал здесь - Russian Gothic Page http://literature.gothic.ru/ ----------------------------------------------------------------------------

В этот вечер я довольно долго ждал Эдгара Видерхольда. Я лежал на кушетке, а индийский бой медленно махал надо мною большим опахалом. У старого Видерхольда были в услужении индусы, которые уже давно последовали за ним сюда, а с ними вместе и их сыновья и внуки. Эти индийские слуги очень хороши: они прекрасно знают, как нам надо прислуживать.

- Подойди, Дэвла, скажи своему господину, что я его жду.

- Атья, саиб.

И он ушел беззвучно. Я лежал на террасе и мечтательно смотрел вдаль, на Светлый Поток. Только час тому назад с неба исчезли тучи, которыми оно было обложено целыми неделями; целый час не падал больше теплый дождь. И вечернее солнце бросало целые снопы лучей на фиолетовый туман, окутывавший Тонкин.

Подо мной на поверхности воды тихо покачивались джонки, снова пробуждаясь к жизни.

Люди выползали наружу; ковшами, тряпками и тамариновыми метлами они выбрасывали воду из джонок. Но никто не разговаривал. Тихо, почти неслышно работали это люди; до террасы едва достигал легкий шорох. Мимо проехала большая джонка, наполненная легионерами. Я махнул рукой офицерам, сидевшим на корме, и они меланхолично ответили на мое приветствие. Конечно, они предпочитали бы сидеть на широкой веранде бунгало Эдгара Видерхольда, чем плыть по реке днями и неделями под горячим дождем в своей ужасной стоянке. Что это были за люди? Только не члены общества трезвости. Конечно, среди них есть поджигатели, грабители и убийцы, - да разве нужно что-нибудь лучшее для войны? Не подлежит сомнению, что эти люди хорошо знают свое ремесло. А те, кто попадает сюда из высших слоев общества, гибнут навсегда, тонут в мутном потоке легиона. Среди последних есть и священники, и профессора, и дворяне, и офицеры.

О, я хорошо знаю их. Пьяницы, игроки, дезертиры из всевозможных полков. И все это - анархисты, которые и понятия не имеют о том, что такое анархизм; все это люди, которые восстали против какого-нибудь невыносимого для них притеснения, и бежали. Преступники и полудети, ограниченные головы и великие сердца - настоящие солдаты.

Джонка направляется на запад и исчезает в вечерней мгле, там, где Красная Река впадает в Светлый Поток. Там ее поглощает густой туман и как бы всасывает в себя страна фиолетового яда. Но они не боятся ничего, эти белокурые, бородатые храбрецы - ни дизентерии ни лихорадки и меньше всего желтых разбойников: ведь у них с собой достаточно алкоголя и опиума, а кроме того, они снабжены хорошими лебелевскими ружьями, - чего же им еще? Сорок человек из пятидесяти останутся там, но те, кто возвратится, все-таки подпишут новые контракты - во славу легиона, но не Франции.

Эдгар Видерхольд вышел на веранду.

- Они проехала? - спросил он.

- Кто?

- Легионеры!

Он подошел к перилам и посмотрел вниз на реку.

- Слава Богу, их не видно больше. К черту их, я не могу их видеть!

- В самом деле? - спросил я.

Я, конечно, прекрасно знал, как и все в этой стране, отрицательное отношение старика к легиону, но хотел вызвать его на разговор, а потому и представился удивленным:

- В самом деле? А между тем весь легион обожает вас. До тех пор, пока восемь лет тому назад двери дома не закрылись, и господин Эдгар Видерхольд не перенес свое убежище в Эдгархафен.

Так называлось маленькое местечко, где была расположена ферма Видерхольда; оно находилось на берегу реки, на расстоянии двух часов вниз по течению. Да, с тех пор его дом был заперт для легиона, но не его сердце. Каждая легионерская джонка, которая проезжала мимо, причаливала к Эдгархафену, и управляющий передавал офицерам и солдатам две корзины вина. К этому дару всегда прилагалась визитная карточка старика: "Господин Эдгар Видерхольд очень сожалеет, то не может на этот раз у себя принять господ офицеров. Он просит соблаговолить принять прилагаемый дар, и сам пьет за здоровье легиона".

Когда я попал к нему, то оказалось, что я был первый немец, с которым он заговорил после большого промежутка лет. О, видеть-то он видел многих немцев на реке. Я уверен, что старик прячется где-нибудь за занавесями и подсматривает оттуда каждый раз, когда мимо его дома проплывает джонка с легионерами. Но со мной он говорил опять по-немецки. Я думаю, что только поэтому он и старается удержать меня как можно дольше и придумывает всегда что-нибудь новое, чтобы отсрочить день моего отъезда.

Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который как бы защищает его от всяких болезней. Так было и с Эдгаром Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день с шести часов утра сидел в седле. Волосы на голове его были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на всех пальцах были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как сталь, и острые и крючковатые, как когти у хищных животных.

Я протянул ему папиросы. Я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными - ведь они были немецкого производства.

- Не расскажете ли вы мне, почему Легино изгнан из вашего бунгало?

Старик не отходил от перил.

- Нет, - сказал он.

Потом хлопнул в ладоши:

- Бана! Дэвла! Вина и стаканов!

Индусы поставили столик, он подсел ко мне. Я чокнулся с ним:

- За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.

Старик отодвинул свой стакан:

- Что такое? Завтра?

- Да, лейтенант Шлумбергер будет проходить с отрядом третьего батальона. Он возьмет меня с собой.

Он ударил кулаком по столу:

- Это возмутительно!

- Что?

- Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!

- Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, - засмеялся я. - Во вторник будет два месяца.

- В том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бы к этому совершенно равнодушно.

Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые...

Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул бы для того, чтобы удержать меня. Но теперь, кто бывает у него? Кто-нибудь заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как он не может больше видеть легионеров...

Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что согласен остаться еще восемь дней, если он расскажет мне, почему...

Это опять показалось ему возмутительным.

- Что такое? - немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?

Я согласился с ним.

- Я выторговываю свое сырье, - сказал я. - Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.

Это понравилось ему, он засмеялся:

- Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!

- В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ - это называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели - а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа во всяком случае должна окупаться, иначе я разорюсь...

Но старик отстаивал свои интересы:

- Двадцать седьмого мое рождение, - сказал он, - в этот день я не хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней - это крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.

- Ну, что же делать, - вздохнул я, - по рукам!

Старик протянул мне руку.

- Бана, - крикнул он, - Бана! Убери вино и стаканы также. Принеси плоские бокалы и подай шампанского.

- Атья, саиб, атья.

- А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.

Бой принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной и нажал пружинку. Крышка сразу открылась. Это была большая шкатулка из сандалового дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же было изображено Распятие; по-видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у Него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал также и весь крест; этот Христос был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычных инициалов: I.N.R.I., а следующие буквы: K.V.K.S.II.C.L.E. Это изображение Распятого производило неприятное впечатление своей реальностью; оно невольно напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между этими двумя изображениями не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого художника не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям Распятого, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, это был шедевр великого художника.

Старик увидал мой восторг.

- Шкатулка принадлежит вам, - сказал он спокойно.

Я схватил шкатулку обеими руками:

- Вы мне ее дарите?

Он засмеялся:

- Дарю - нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а это шкатулка - это и есть мой рассказ.

Я стал рыться в марках. Это были треугольные и прямоугольные перламутровые пластинки с темным металлическим блеском. На каждой марке с обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.

- Но не дадите ли вы мне комментариев к этому? - спросил я.

- Но ведь вы сами играете теперь с комментариями! Если вы как следует разложите эти марки, по порядку, то вы можете прочесть мой рассказ, как по книге. Но теперь захлопните шкатулку и слушайте. Налей, Дэвла!

Бой наполнил наши бокалы, и мы выпили. Он набил также трубку своего господина, зажег ее и подал ему.

Старик затянулся и выпустил изо рта целое облака едкого дыма. Потом он откинулся в кресле и сделал слугам знак, чтобы они махали опахалами.

- Вот видите ли, - начал он. - Этот дом действительно заслужил название бунгало легиона. Здесь пили офицеры, а там в саду - солдаты; очень часто я приглашал солдат также сюда на веранду. Верьте, что мне очень часто приходилось встречать интересных типов: людей, прошедших через огонь и воду и наряду с ними детей, которые ищут материнской ласки. Легион был для меня настоящим музеем, моей толстой книгой, в которой я всегда находил новые сказки и приключения. Ведь молодые все рассказывали мне: они были рады, когда им удавалось застать меня одного, и тогда они раскрывали мне свою душу. Вот видите ли, это действительно правда, что легионеры любили меня не только за мое вино и за несколько дней отдыха у меня в доме.

Тогда французы не заходили еще так глубоко в стану, как теперь. Последняя стоянка их находилась лишь в трех днях езды отсюда вверх по Красной Реке. Но даже в Эдгархафене и в ближайших местностях стоянки были опасны. Дизентерия и тиф, конечно, свирепствовали в этой сырой местности, а на ряду с этим - тропическая анемия. Вы знаете эту болезнь и знаете, как умирают от нее. Появляется легкий, едва заметный жарок, от которого пульс бьется чуть-чуть скорее обыкновенного, но этот жарок не проходит ни днем ни ночью. Аппетит пропадает, больной становится капризным, как хорошенькая женщина. Хочется спать, спать - пока наконец не появится призрак смерти, и больной радуется этому, потому что надеется наконец выспаться вволю. Те, кто умерли от анемии, остались в выигрыше в сравнении с теми, которые погибли иным образом. Боже, - конечно, нет никакого удовольствия умереть от отравленной стрелы, но тут по крайней мере смерть приходит через короткий срок. Но немногие умерли и этой смертью - быть-может, один из тысячи. Этому счастью могли позавидовать другие, кто живыми попались в руки желтым собакам. Был некий Карл Маттис, немецкий дезертир, кирасир, капрал первого батальона, красивый парень, который не знал страха. Когда стоянка Гамбетты была осаждена неприятелем, он взялся с двумя другими легионерами пробиться сквозь неприятеля и принести известия в Эдгархафен. Однако ночью их открыли и одного убили. Маттису прострелили колено; тогда он послал своего товарища дольше, а сам боролся против трехсот китайцев, в течение двух часов прикрывая бегство товарища. Наконец они поймали Маттиса, связали ему руки и ноги и привязали его к стволу дерева, там, на плоском берегу реки. Три дня он там лежал, пока наконец его не съели крокодилы, медленно, кусок за куском, и все-таки эти страшные животные были милосерднее своих двуногих земляков. Год спустя желтые собаки поймали Хендрика Ольденкотта из Маастрихта, богатыря семи футов вышины, невероятная сила которого погубила его: в пьяном состоянии он одним кулаком убил своего родного брата. Легион мог спасти его от каторги, но не от тех судий, которых он здесь нашел. Там, в саду, мы нашли его еще живого: китайцы взрезали ему живот, вынули из него внутренности, наполнили живот живыми крысами и снова искусно зашили. Лейтенанту Хейделимонту и двум солдатам они выкололи глаза раскаленными гвоздями; их нашли полумертвыми от голода в лесу; сержанту Якобу Бибериху они отрубили ноги и посадили его но мертвого крокодила, как бы подражая казни Мазепы. Мы выудили его из воды возле Эдгархафена: несчастный промучился еще в госпитале три недели, пока наконец не умер. Довольно ли вам этого списка? Я могу его продолжать да бесконечности. Здесь разучиваешься плакать; но если бы я пролил хоть две слезы за каждого, то я мог бы наполнить ими такую большую бочку, каких нет в моем погребе. А та история, которую представляет собой шкатулка, - не что иное, как последняя слеза, переполнившая бочку.

Старик придвинул к себе шкатулку и открыл ее. Он стал перебирать длинными ногтями марки, потом вынул одну из них и протянул мне:

- Вот, посмотрите, это - герой.

На круглой перламутровой марке был изображен портрет легионера в мундире. Полное лицо солдата имело поразительное сходство с изображением Христа на крышке шкатулки; на обратной стороне марки были те же инициалы, что и на дощечке над головой Распятого: K.V.K.S.II.C.L.E.

Я прочел "К.фон-К., солдат второго класса иностранного легиона".

- Верно, - сказал старик. - Вот именно. "Карл фон-К"... - он остановился. - Нет, имени вам не нужно, а впрочем, если пожелаете, вы можете легко его найти в старом списке моряков. Он был морским кадетом, прежде чем приехал сюда. Он должен был бросить службу и покинуть отечество. Ах, этот морской кадет обладал золотым сердцем и мягким характером! Морским кадетом его продолжали называть все - и товарищи и начальство. Это был отчаянный юноша, который знал, что жизнь его погублена и который из своей жизни делал спорт, всегда ставил ее на карту. В Алжире он один защищал целый форт; когда все начальники пали, он взял на себя командование десятью легионерами и двумя дюжинами солдат и защищал в продолжение нескольких недель, пока не пришло подкрепление. Тогда он в первый раз получил нашивки; три раза он получал их и вскоре после этого снова терял. Вот это-то и скверно в легионе: сегодня сержант, завтра опять солдат. Пока эти люди в походе, дело идет хорошо, но эта неограниченная свобода не переносит городского воздуха, эти люди сейчас же затевают какую-нибудь нехорошую историю. Морской кадет отличился еще тем, что он бросился за генералом Барри в Красное Море, когда тот нечаянно упал с мостков. Под ликующие крики экипажа он вытащил его из воды, не обращая внимания на громадных акул... Его недостатки? Он пил... как и все легионеры. И, как все они, волочился за женщинами и иногда забывал попросить для этого разрешения... А кроме того - ну, да, он третировал туземцев гораздо более en canalle, чем это было необходимо. Но вообще это был молодец, для которого не было яблока, висящего слишком высоко. И он был очень способный; через каких-нибудь два месяца он лучше говорил на тарабарском языке желтых разбойником, чем я, просидевший бесконечное число лет в своем бунгало. И манеры, которым он выучился у себя в детстве, он не забыл даже в легионе. Его товарищи находили, что я в нем души не чаю. Ну, этого не было, но он мне нравился, и он был мне ближе, чем все другие. В Эдгархафене он прожил целый год и часто приходил ко мне; он опорожнил много бочек в моем погребе. Он не говорил "благодарю" после четвертого стакана, как делаете это вы. Да пейте же. Бана, налей!

- Потом отправился в форт Вальми, который был тогда самой дальней нашей стоянкой. Туда надо ехать четыре дня в джонке, по бесконечным извилинам Красной Реки. Но если провести прямую линию по воздуху, то это вовсе не так далеко, на моей австралийской кобыле я проделал бы этот путь в восемнадцать часов. Он стал редко приезжать ко мне, но я сам иногда ездил туда, тем более, что у меня был еще один друг, которого я навещал. Это был Хонг-Док, который сделал эту шкатулку. Вы улыбаетесь? Хонг-Док - мой друг? А между тем это было так. Поверьте мне, что и здесь вы можете найти людей, которые почти ничем не отличаются от нас самих; конечно, их немного. Но Хонг-Док был одним из них. Быть-может, еще лучше нас. Форт Вальми - да, мы как-нибудь туда съездим, там нет больше легионеров, теперь там моряки. Это старинный, невероятно грязный народ, над ним царит французская крепость на горе, на берегу реки. Узкие улицы с глубокой грязью, жалкие домишки. Но таков этот город в настоящее время. Раньше, несколько столетий тому назад, это был, вероятно, большой прекрасный город, пока с севера не пришли китайцы и не разрушили его. Ах, эти проклятые китайцы, которые доставляют нам столько хлопот. Развалины вокруг города в шесть раз больше его самого; для желающих строить материалу там в настоящее время сколько угодно, и он очень дешевый. Среди этих ужасных развалин стояло на самом берегу реки большое старое строение, чуть не дворец: дом Хонг-Дока. Он стоял там еще с незапамятных времен, вероятно, китайцы пощадили его в силу какого-нибудь религиозного страха. Там жили властелины этой страны, предки Хонг-Дока. У него были сотни предков и еще сотни, - гораздо больше всех владетельных домов Европы вместе взятых, и все-таки он знал их всех. Знал их имена, знал, чем они занимались. Это были князья и цари, но что касается Хонг-Дока, то он был резчиком по дереву, как его отец, его дед и его прадед. Дело в том, что хотя китайцы и пощадили его дом, но они отняли все остальное, и бывшие властелины стали так же бедны, как их самые жалкие подданные. И вот старый дом стоял запущенным среди больших кустов с красными цветами, пока не приобрел нового блеска, когда в страну пришли французы. Отец Хонг-Дока не забыл истории своей страны, как забыли ее те, кто должны были бы быть его подданными. И вот, когда белые овладели страной, он первый приветствовал их на берегу Красной Реки. Он оказал французам неоценимые услуги, и в благодарность за это ему дали землю и скот, назначили ему известное жалование и сделали его чем-то вроде губернатора этого края. Это было последним маленьким лучом счастья, упавшим на старый дом, - теперь он представляет собой груду развалин, как и все, что окружает его. Легионеры разгромили его и не оставили камня на камне; это было их местью за морского кадета, так как убийца его бежал. Хонг-Док, мой хороший друг, и был его убийцей. Вот его портрет.

Старик протянул мне еще одну марку. На одной стороне марки латинскими буквами было написано имя Хонг-Дока, а на другой стороне был портрет туземца высшего класса в местном костюме. Но этот портрет был сделан поверхностно и небрежно, несравненно хуже остальных изображений на марках.

Эдгар Видерхольд прочел на моем лице удивление.

- Да, эта марка ничего не стоит, единственная из всех. Странно, как будто Хонг-Док не хотел уделить своей собственной персоне хоть сколько-нибудь интереса. Но посмотрите этот маленький шедевр.

Он достал ногтем указательного пальца другую марку. На ней была изображена молодая женщина, которая могла показаться и нам, европейцам, прекрасной; она стояла перед большим кустом и в левой руке держала маленький веер. Это было произведение искусства, доведенное до полного совершенства. На оборотной стороне марки было имя этой женщины: От-Шэн.

- Это третье действующее лицо драмы в форте Вальми, - продолжал старик, - а вот несколько второстепенных действующих лиц, статистов.

Он придвинул ко мне дюжины две марок, на обеих сторонах их были нарисованы большие крокодилы во всевозможных положениях: одни плыли по реке, другие спали на берегу, некоторые широко разевали свою пасть, другие били хвостом или высоко поднимались на передних лапах. Некоторые из них были стилизованы, но по большей части они были изображены очень реально и просто; во всех изображениях была видна необыкновенная наблюдательность художника. Старик вынул еще несколько марок своими желтыми когтями и протянул их мне.

- Вот место действия, - сказал он.

На одной марке я увидел большой каменный дом, очевидно, дом художника; на других были изображены комнаты и отдельные места сада. На последней был вид на Светлый Поток и на Красную Реку, один из видов был тот, который открывается с веранды Видерхольда. Каждая из перламутровых пластинок вызывала мой искренний восторг, я самым положительным образом стал на сторону художника и против морского кадета. Я протянул-было руку, чтобы взять еще несколько марок.

- Нет, - сказал старик, - подождите. Вы должны осмотреть все по порядку, как это полагается... Итак, Хонг-Док был моим другом, как и его отец. Оба они работали на меня в течение многих лет, и я был чуть ли не единственным их заказчиком. После того, как они разбогатели, они продолжали заниматься своим искусством с тою только разницей, что за свои произведения они не брали больше денег. Отец дошел даже до того, что решил выплатить мне все до последнего гроша обратно из тех денег, которые я ему давал за его работу, и я должен был согласиться принять их, как мне ни было это неприятно, чтобы только не обидеть его. Таким образом все мои шкапы наполнились произведениями искусства совсем даром. Я-то и познакомил морского кадета с Хонг-Доком, я взял его с собой к нему в гости - знаю, что вы хотите сказать: морской кадет был большим любителем женщин, а От-Шэн была вполне достойна того, чтобы добиваться ее расположения - не правда ли? И я должен был предвидеть, что Хонг-Док не отнесется к этому спокойно? Нет, нет, я ничего не мог предвидеть. Быть-может, вы могли бы предусмотреть это, но не я, потому, что я слишком хорошо знал Хонг-Дока. Когда все это случилось, и Хонг-Док рассказал мне, сидя здесь на веранде, - о, он рассказывал гораздо спокойнее и тише, чем я теперь говорю, - то мне до последней минуты казалось это настолько невозможным, что я отказался верить ему. Пока наконец среди реки не показалось доказательство, которое не могло оставлять больше никаких сомнений. Часто я раздумывал над этим, и мне кажется, что я нашел те побудительные причины, под влиянием которых Хонг-Док совершил свое дело. Но кто может безошибочно читать мысли в мозгу, в котором, быть может, сохранились наклонности тысячи предшествующих поколений, пресытившихся властью, искусством и великой мудростью опиума? Нет, нет, я не мог ничего предвидеть. Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: "Что сделает Хонг-Док, если морской кадет соблазнит От-Шэн или одну из его новых жен?" - то я наверное ответил бы: "Он не поднимет даже голову от своей работы. Или же, если он будет в хорошем настроении духа, он подарит кадету От-Шэн". Так и должен был бы поступить Хонг-Док, которого я хорошо знал, именно так, а не иначе. Хо-Нам, другая его жена, изменила ему однажды с одним китайским переводчиком: он нашел ниже своего достоинства сказать им обоим хоть одно слово по этому поводу. В другой раз его обманула сама От-Шэн. Таким образом вы видите, что у него вовсе не было какого-нибудь особенного пристрастия к этой жене, и что не это руководило им. Миндалевидные глаза одного из моих индусов, который ездил со мной в форт Вальми, понравились маленькой От-Шэн, и хотя они не могли сказать друг другу ни одного слова, тем не менее очень скоро поняли друг друга. Хонг-Док застал их в своем саду, но он даже не тронул своей жены и не позволил мне наказать моего слугу. Все это так же мало волновало его, как лай какой-нибудь собаки на улице - на это едва только удостаивают поворотить голову.

Не может быть и речи о том, чтобы, человек с таким ненарушимым философским самообладанием, как Хонг-Док, хоть на мгновение вышел из себя и поддался внезапной вспышке чувств. К довершению всего тщательное расследование, которое мы произвели после его бегства с женами и слугами, установило, что Хонг-Док действовал совершенно обдуманно и заранее до мелочей подготовился к своей страшной мести. Оказалось, что морской кадет в течение трех месяцев ходил в каменный дом на реке чуть не ежедневно и поддерживал все это время связь с От-Шэн, о чем Хонг-Док узнал уже через несколько недель от одного из своих слуг. Несмотря на это, он оставил в покое обоих и воспользовался этим временем для того, чтобы хорошенько обдумать свою месть и дать созреть плану, который, наверное, зародился у него в голове уже с первого мгновения.

Но почему же поступок морского кадета он принял как самое ужасное оскорбление, тогда как такой же поступок моего индусского слуги вызвал у него улыбку? Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что мне удалось найти сокровенный ход его мыслей. Конечно, Хонг-Док не верил в Бога, он верил только в учение великого философа, но был глубоко убежден в том, что его род избранный, что он стоит на недосягаемой высоте над всеми в стране - в этом он был убежден и имел на это основание. С незапамятных времен его предки были властелинами, неограниченными самодержцами. Наши владетельные князья, если они хоть сколько-нибудь благоразумны, прекрасно сознают, что в их странах или государствах существуют тысячи людей, которые гораздо умнее и гораздо образованнее их. Хонг-Док и его предки были так же твердо убеждены в противном: непроходимая пропасть разделяла их от их народа. Они одни были властелинами - остальные были последними рабами. Только они одни образованы и умны, а подобных себе они видели только изредка, когда в стране появлялись иностранные послы, приезжавшие из соседних стран за морем или издалека с юга из Сиама или из-за гор, из Китая. Мы сказали бы: предки Хонг-Дока были богами среди людей. Но сами они понимали это иначе: они чувствовали себя людьми среди грязных животных. Понимаете ли вы разницу? Когда на нас лает собака, то мы едва удостаиваем повернуть голову. Все это было до тех пор, пока молния не прорезала туман, нависший над рекой. С далеких берегов пришли белые люди, и отец Хонг-Дока с радостным изумлением должен был признать, что это были люди. Правда, он чувствовал разницу между собой и этими чужестранцами, но разница эта была совершенно незначительная в сравнении с той, которая чувствовалась между ним и его народом. И, как и многие другие более знатные тонкинцы, он сейчас же решил, что у него несравненно больше общего с чужестранцами, чем со своим народом. Вот почему он с первого мгновения оказывал помощь новым пришельцам.

В таких понятиях вырос Хонг-Док, сын князя, который сам должен был властвовать. Как и отец, он видел в европейцах людей, а не неразумных животных. Но теперь, когда блеск старого дворца возобновился, у него было больше времени присмотреться к этим чужеземцам, разобраться в той разнице, которая существовала между ним и ими и между ними самими. От постоянного общения с легионом его чутье в этом отношении стало таким же безошибочным, как и мое: он безошибочно узнавал в солдате господина и в офицере холопа, несмотря на золотые нашивки. Нигде образование не служит таким показателем происхождения и отличительным признаком господина от холопа, как на Востоке. Он хорошо видел, что все эти воины стоят на недосягаемой высоте над его народом - но не над ним. Если его отец и смотрел на каждого белого, как на равного себе, то он, Хонг-Док, относился к белым уже иначе: чем ближе и лучше он их узнавал, тем реже он находил среди них людей, которых он становил на одну доску с собой. Правда, все они были удивительные, непобедимые воины, и каждый из них в отдельности стоил сотни столь страшных китайцев - но была ли в этом особая заслуга? Хонг-Док презирал военное ремесло, как и всякое другое. Все белые умели читать и писать - их собственные знаки, конечно, - но это ему было безразлично; однако едва ли нашелся бы хоть один из них, который знал бы, что такое философия. Хонг-Док не требовал, конечно, чтобы они знали великого философа, но он ожидал найти в них какую-нибудь другую, хотя и чуждую для него, но глубокую премудрость. Однако, он ничего не нашел. В сущности, эти белые знали о причине всех причин меньше любого курильщика опиума. Было еще одно обстоятельство, которое сильно подорвало уважение Хонг-Дока к белым: это их отношение к своей религии. Не сама религия не нравилась ему. К христианскому культу он относился совершенно так же, как и ко всякому другому, который был ему известен. Нельзя сказать, что наши легионеры набожны, и ни один добросовестный священник не согласился бы дать ни одному из них св.Дары. И все-таки в минуты большой опасности из груди легионера может вырваться несвязная молитва, мольба о помощи. Хонг-Док заметил это - и вывел заключение, что эти люди действительно верят, что им поможет какая-то неведомая сила. Но он продолжал свои исследования - я, кажется забыл сказать вам, что Хонг-Док говорил по-французски лучше меня - он подружился с полковым священником в форте Вальми. И то, что он узнал у него, еще больше укрепило в нем сознание своего превосходства. Я хорошо помню, как он однажды, сидя со мной в своей курительной комнате, с усмешкой сказал мне, что теперь он знает, насколько реально христиане относятся к своему культу. Потом он прибавил, что даже сами христианские священники не имеют понятия о символическом.

Самое худшее было то, что он был прав; я не мог возразить ему ни слова. Мы, европейцы, верим, но в то же время не верим. А таких христиан, которые веру своих отцов превозносят, как прекрасное воплощение глубоких символов, таких в Европе можно искать с фонарем, здесь же, в Тонкине, вы их наверное совсем не найдете. Но это-то и представлялось восточному ученому самым естественным, неизбежным для образованных людей. И когда он этого совершенно не нашел даже у священника, который не понял его мысли, представлявшейся ему такой простой, то он потерял в значительной степени уважение к белым. В некотором отношении европейцы стояли выше его - но в таких областях, которые не имели для него никакой цены. В другом же они были ему равны; но во всем, что представлялось ему наиболее важным, в глубоком и отвлеченном миросозерцании, они стояли несравненно ниже его. И это презрение с течением лет превратилось в ненависть, которая все возрастала по мере того, как чужестранцы становились властелинами его страны, завоевывая ее шаг за шагом и забирая в свои сильные руки всю власть. Ему уже не оказывали больше тех почестей, какие оказывали его отцу, а потом и ему самому; он чувствовал, что заблуждался, и что роль старого каменного дома на Красной Реке навсегда окончена. Не думаю, что вследствие этого философ почувствовал горечь, потому что он привык принимать жизнь такой, какой она есть; напротив, сознание своего превосходства было для него источником радостного удовлетворения. Отношения, которые с годами создались между ним и европейцами, были самого простого свойства: он по возможности отдалился от них, но внешне его отношения были такие, какие бывают между равными людьми. Но в душу свою, в свои мысли, которые скрывались за угловатым желтым лбом, он не позволял больше никому не заглядывать, а если время от времени он разрешал это мне, то это происходило от его преданности мне, которую он всосал вместе с молоком матери и которую всегда поддерживал мой искренний интерес к его искусству.

Таков был Хонг-Док. Его ни на одно мгновение не могло вывести из самообладания то обстоятельство, что одна из его жен вступила в связь с китайским переводчиком или с моим индусским слугой. Если бы эта маленькая вольность имела последствия, то Хонг-Док просто велел бы утопить ребенка, но не из ненависти, или из чувства мести, а из тех же побуждений, из которых топят ненужных щенков. И если бы морской кадет попросил его подарить ему От-Шэн, то Хонг-Док сейчас же исполнил бы его просьбу.

Но морской кадет вошел в его дом, как равный ему, и украл жену, как холоп. С первого же вечера Хонг-Док заметил, что этот легионер из другого материала, а не из того, из которого состоит большая часть его товарищей; это я увидал уже по тому, что он был с ним менее сдержан, чем с другими. А потом - так мне кажется - морской кадет, вероятно, обращался с Хонг-Доком так же, как он обращался бы с хозяином замка в Германии, жена которого ему понравилась. Он пустил в ход всю свою обольстительную любезность, и ему, конечно, удалось подкупить Хонг-Дока, как он всегда подкупал меня и всех своих начальников: не было никакой возможности противостоять этому умному, жизнерадостному и хорошему человеку. И он обворожил Хонг-Дока до такой степени, что тот сошел с своего трона, - он, властелин, художник, мудрый ученик Конфуция, - да, он подружился и полюбил легионера, полюбил его сильнее, чем кого-либо другого.

Но вот один из слуг донес ему на его жену, и он увидел из окна, как морской кадет и От-Шэн наслаждаются любовью, гуляя в его саду.

Так вот для чего приходил он сюда. Не для того, чтобы видеть его - но для нее, для женщины, для какого-то животного. Хонг-Док увидел в этом позорную измену, он почувствовал себя глубоко оскорбленным... о, только не как европейский супруг. Нет, его оскорбило то, что этот чужестранец притворился его другом, и что он, Хонг-Док, сам подарил ему свою дружбу. Он был возмущен тем, что при всей свое гордой мудрости разыграл дурака по отношению к этому подлому солдату, который втихомолку, как слуга, украл у него жену; что он осквернил свою любовь, подарив ее человеку, который стоял так неизмеримо ниже его. Вот чего не мог перенести этот гордый желты дьявол.

Однажды вечером слуги принесли его ко мне в бунгало. Он вышел из носилок и с улыбкой вошел на веранду. Как всегда, он принес мне подарки, маленькие веера великолепной работы. На веранде сидело несколько офицеров, Хонг-Док очень любезно поздоровался с ними, сел и сидел молча; едва ли он произнес и три слова, пока наконец через час не исчезли все гости. Он подождал, пока не заглох топот их лошадей на берегу реки, потом начал очень спокойно, очень кротко, словно сообщает мне самую приятную для меня новость:

- Я приехал, чтобы сообщить вам кое-что. Я распял морского кадета и От-Шэн.

Хотя Хонг-Доку совсем не свойственна была шутка, но при этом в высшей степени странном сообщении я подумал только, что это какая-нибудь смешная выходка. И мне настолько понравился его сухой, простой тон, что я сейчас же подхватил его и спросил так же спокойно:

- В самом деле? А что вы еще с ним сделали?

Он ответил:

- Я им еще зашил губы.

Тут я расхохотался:

- Ах, чего вы только не придумаете! Какие же любезности вы еще оказали обоим? И почему вы все это сделали?

Хонг-Док продолжал говорить спокойно и серьезно, но сладенькая улыбочка на сходила с его лица.

- Почему? Я застал их "в флагранти".

Это слово так понравилось ему, что он повторил его несколько раз. Он где-нибудь слышал его или вычитал, и ему казалось необыкновенно смешным, что мы, европейцы, придаем такое значение накрытию вора на месте преступления. Он сказал это с ударением, с такой интонацией, которая особенно подчеркивала его презрение:

- В флагранти... Не правда ли, ведь в таких случаях в Европе обманутый супруг имеет право наказать похитителя своей чести?

Эта слащавая насмешка была проникнута такой уверенностью, что я не нашелся, что ему ответить. Он продолжал все с той же любезной улыбкой, словно рассказывал нечто самое обыкновенное:

- Так вот я его наказал. А так как он христианин, то я нашел за лучшее избрать христианский образ смерти; мне казалось, что ему больше всего понравится. Не правда ли?

Эта странная шутка мне не понравилась. Мне и в голову не приходило, что все это правда; но у меня было какое-то безотчетное чувство, которое угнетало меня, и мне хотелось, чтобы он поскорее перестал болтать. Я, конечно, поверил ему, что морской кадет и От-Шэн находятся в связи, и думал, что этим примером он снова хотел доказать всю абсурдность наших европейских понятий о чести и нравственности. И я ответил ему в тон:

- Конечно. Вы совершенно правы. Я уверен, что морской кадет очень оценил ваше внимание.

Но Хонг-Док с некоторой грустью покачал головой:

- Нет, не думаю. По крайней мере, он не сказал на этот счет ни одного слова. Он только кричал.

- Он кричал?

- Да, - ответил Хонг-Док с слащавой меланхолией, - он очень кричал. Гораздо больше От-Шэн. Он все молился своему Богу, а молитву прерывал криками. Кричал хуже всякой собаки, которую режут. Право, было очень неприятно. И потому я должен был велеть зашить ему рот.

Мне надоела эта шутка, и я хотел скорее довести ее до конца.

- Это все? - прервал я его.

- Собственно говоря, все. Я велел их схватить, связать и раздеть. Ведь его Бог был также нагой, когда его распинали, неправда ли? Потом им зашили губы и распяли, а потом я велел бросить их в реку. Вот и все.

Я был рад, что он кончил:

- Ну, а дальше-то что же?

Я ждал объяснения всего этого.

Хонг-Док посмотрел на меня во все глаза и сделал вид, будто не понимает, что я хочу от него. Он сказал с притворным состраданием к самому себе и даже продекламировал эти слова как бы в насмешку:

- О, это была только месть несчастного обманутого супруга.

- Хорошо, - сказал я, - хорошо! Но скажите же мне наконец, к чему вы все это ведете! В чем же тут соль?

- Соль? - он самодовольно засмеялся, словно это слово было необыкновенно кстати. - О, пожалуйста, подождите немного.

Он откинулся в кресле и замолчал. У меня не было ни малейшего желания расспрашивать его дальше, и я последовал его примеру; пусть рассказывает свою кровавую историю до конца, как это ему вздумается.

Так мы сидели с полчаса, никто из нас не произносил ни слова. В комнате часы пробили шесть.

- Вот теперь вы увидите соль всего этого, - сказал Хонг-Док тихо.

Потом он обернулся ко мне.

- Не прикажете ли вы слуге принести ваш бинокль?

Я сделал знак Бане, и он принес мой бинокль. Но Хонг-Док не дождался бинокля; он вскочил и сильно перегнулся через перила. Он вытянул руки вправо по направлению Красной Реки и воскликнул торжествующим тоном:

- Посмотрите, посмотрите, вот она - ваша соль.

Я взял бинокль и стал смотреть в него по указанному направлению. Далеко-далеко я заметил посреди реки маленькую точку. Она все приближалась, наконец я увидел, что это - маленький плот. И на плоту были двое людей, оба голые. Я бросился к крайнему углу веранды, чтобы лучше видеть. На спине лежала женщина, ее черные волосы свешивались в воду - я узнал От-Шэн. А на ней лежал мужчина - его лица я не видел, но мог различить только рыжеватый оттенок его волос, - ах, это был морской кадет. Длинными железными гвоздями были насквозь прибиты руки к рукам, ноги к ногам; тонкие темные струйки крови текли по белым доскам. Вдруг я увидел, как морской кадет высоко приподнял голову и стал ею трясти в бессильной ярости. Наверное, он подавал мне знаки... они еще живы, живы!

Я уронил бинокль, на минуту растерялся. Но только на минуту, потом я закричал, я зарычал, как безумный, на моих людей.

- Вниз в лодки.

Я бросился через веранду - тут я наткнулся на Хонг-Дока, он продолжал слащаво улыбаться. Казалось, словно он спрашивал:

- Ну, что же, как вы находите мою соль?

Знаете, меня часто высмеивали за мои длинные ногти, но клянусь, в это мгновение они мне очень пригодились. Я схватил этого желтого негодяя за горло и стал его трясти изо-всех сил. И я чувствовал, как когти мои глубоко вонзались в эту проклятую глотку.

Потом я его отпустил, и он, как мешок, свалился на землю. Как одержимый, бросился я с лестницы, за мной побежали слуги. Я прибежал к берегу и отвязал цепи у первой лодки. Один из индусов вскочил в лодку, но сейчас же провалился до пояса и очутился в воде: средняя доска в дне была вынута. Мы бросились к следующей лодке, потом к третьей - ко всем, которые стояли у пристани - но все были до краев наполнены водой, из всех были вынуты доски. Я крикнул людям, чтобы они приготовили большую джонку, и мы влезли в нее, сломя голову. Но и в джонке оказались большие пробоины, и мы ходили в ней по колено в воде; не было никакой возможности хоть на один метр отъехать от берега на этой джонке.

- Это сделали слуги Хонг-Дока, - крикнул мой управляющий, - я видел, как они бродили здесь по берегу.

Мы снова выскочили на берег. Я дал приказание вытащить на берег одну из лодок, выкачать из нее воду и скорее прибить новую доску к ее днищу. Люди бросились в воду, стали тащить лодку, надрываясь от тяжести этой громадной лодки. Я кричал на них и по временам смотрел на реку.

Плот проплывал совсем близко от берега, на расстоянии каких-нибудь пятнадцати метров. Я протянул руки, как бы желая схватить плот руками...

...Что вы говорите? Переплыть? О, да, если бы речь шла о Рейне или Эльбе... но плыть по Светлому Потоку! И ведь все это происходило в июне, в июне, имейте в виду. В реке кишели крокодилы, в особенности во время заката солнца. Эти отвратительные животные плавали вокруг плота, я видел даже, как один крокодил положил передние лапы на край маленького плота и, приподнимаясь на них, стал обнюхивать своей черной мордой распятые тела. Крокодилы почуяли добычу и провожали плот вниз по течению.

И снова морской кадет начал трясти своей белокурой головой. Я крикнул ему, что мы идем на помощь, сейчас идем.

Но казалось, будто проклятая река в заговоре с Хонг-Доком: ее глинистое дно вцепилось в лодку и не пускало ее. Я спрыгнул в воду и стал тянуть вместе с людьми. Мы тащили изо всех сил, но нам едва удалось сдвинуть лодку на один дюйм. А солнце спускалось все ниже к горизонту, и маленький плот плыл все дальше и дальше, вниз по течению.

Наконец управляющий догадался привести лошадей. Мы впрягли лошадей в лодку и стали стегать их. Лодка подалась. Еще раз и еще, - мы хлестали лошадей и кричали. И вот лодка очутилась на поверхности воды, но она все еще давала течь, и люди начали прибивать новые доски. Когда мы наконец отчалили, то было уже совсем темно, и давно наступила ночь.

Я сел на руль, шесть человек тяжело налегли на весла. Трое человек стояли на коленях и черпаками выбрасывали воду, которая продолжала быстро набираться в лодку. Скоро ноги наши по щиколотку стояли в воде; я должен был снять с весел двух гребцов, а потом еще двух, чтобы люди поспевали вычерпывать воду. Мы подвигались вперед бесконечно медленно.

У нас были с собой большие смоляные факелы, и мы осматривали реку при помощи их и искали плот. Но мы ничего не нашли. Раза два нам казалось, что мы видим его, но когда мы приближались, то оказывалось, что это ствол дерева или аллигатор. Мы искали несколько часов, но ничего не нашли.

Наконец я причалил к Эдгархафену и поднял тревогу. Комендант выслал на реку пять лодок и две большие джонки. Еще три дня продолжались поиски вдоль реки, но все было тщетно! Мы разослали телеграммы на все стоянки вниз по реке. Ничего! Так никто и не видел больше бедного морского кадета.

...Что я думаю? Вероятно, плот зацепился где-нибудь за берег и остановился, или же его нанесло течением на ствол большого дерева, и он разбился. Так или иначе, но страшные пресмыкающиеся получили свою добычу.

Старик осушил стакан и протянул его индусу. И снова залпом выпил его. Потом он медленно провел своими большими ногтями по седоватой бороде.

- Да, - продолжал он, - вот мой рассказ. Когда мы возвратились в бунгало, то Хонг-Дока там уже больше не было, а с ним исчезли и его слуги. Потом началось расследование, - но я уже говорил вам об этом, - оно, конечно, не дало ничего нового.

Хонг-Док бежал. И я долго ничего не слыхал о нем, пока вдруг совершенно неожиданно не получил этой шкатулки; кто-то принес ее в мое отсутствие. Люди сказали, что это был китайский купец; я велел разыскать его, но тщетно. Вот, возьмите эту шкатулку; посмотрите картинки, которые вы еще не видели.

Он придвинул ко мне перламутровые пластинки:

- Вот тут изображено, как слуги Хонг-Дока несут его ко мне в носилках. А вот здесь вы видите его и меня на этой веранде, здесь изображено, как я хватаю его за горло. На нескольких марках нарисовано, как мы стараемся сдвинуть с места лодку, а на других, как ночью ищем плот на реке. На этой марке изображено распятье От-Шэн и морского кадета, а вот здесь им зашивают губы. Вот это - бегство Хонг-Дока, а здесь видите мою руку с когтями, на другой стороне марки изображена шея с шрамами.

Эдгар Видерхольд снова закурил трубку:

- А теперь берите вашу шкатулку, - сказал он. - Пусть эти марки принесут вам счастье за карточным столом, - на них крови достаточно.

И эта история - истинная правда.

Ганс Гейнц Эверс

Распятый Тангейзер

----------------------------------------------------------------------------

Анонимный перевод

Паук. - СПб.: Кристалл, 2000. (Б-ка мировой лит. Малая серия).

OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ----------------------------------------------------------------------------

Сон, навеянный песней.

Он медленно натянул на себя сюртук Пьеро. Затем черные с широким вырезом лаковые туфли и длинные чулки из черного шелка, на которые спадали белые брюки. Затем надел большой воротник на плечи и длинную широкую накидку. И все это из матового белого шелка с черными кисточками. И еще гладкую белую маску, плотно прилегающую поверх волос. И пудра, много пудры. И наконец остроконечная шляпа.

Он вышел из дому. Уличные мальчишки острова Капри, приученные иностранцами ко столь многому, бежали вслед за ним и вопили:

- Паццо! Паццо! {Паяц (ит.).}

Он не обращал на них внимания. Он шел медленно, как во сне, по улицам, не оглядываясь назад. Озорники оставили его и вернулись обратно, когда он вошел в апельсиновый сад. Он прошел по нему за Цертозу, старый монастырь, отведенный ныне под казарму. Туда иностранцы не заходят никогда, разве что однажды там заблудился один немецкий художник. И все же это было самое прекрасное место на прекрасном Капри. Однако сюда было не так-то просто попасть, к тому же старый мошенник-арендатор, старый Николо Вуото, запирал все двери и калитки в пришедшей в упадок стене, громко кричал, бранился и кидал камнями, когда кто-нибудь заходил на его участок.

Но сегодня он не кричал и не бросался камнями. Он был так изумлен белой фигурой, показавшейся там, на солнцепеке, что быстро сделал несколько шагов в сторону беседки. Там стоял он и удивлялся. Наконец ему пришло в голову, что это, пожалуй никто иной, как "синьор", и он забрюзжал презрительно: "Паццо! Паццо!" - и долго бросал ему вослед ядовитые взоры.

Напудренный Пьеро шагал дальше. Он перепрыгнул через пару стен, сполз с нескольких крутых спусков, поднялся по крутым склонам, двигаясь, почти как кошка, эластичными и вялыми движениями. Через небольшую миртовую рощу и затем вдоль кактусов на скалах.

Наконец он остановился. Прямо перед собой он увидал двух больших, метровых змей. Но, казалось, эти обычно такие пугливые твари вовсе не замечают его присутствия, настолько они были заняты друг другом. Самка ускользала наверх, двигаясь через кусты и камни, самец преследовал ее. Вдруг самка остановилась, прямая как свеча, откинула назад голову и вытянула трепещущий язык навстречу своему преследователю.

Но тот обвился вокруг нее, изогнулся, скользнул вдоль нее вверх так, что ее тело задрожало и еще теснее, еще плотнее обвилось вокруг него.

Так голубовато-стальные тела блестели и светились на солнце. Как это было прекрасно! Пьеро глядел, не отрываясь. Видел ли он маленькие короны на головах этих змей?

Маленькие золотые короны...

Он пошел еще медленнее, чем прежде.

Наконец он очутился возле Марелетто, заброшенной башни сарацин, расположенной там, на откосе. Над ним нависали старые стены Цертозы, слева возвышалась Монте Куоро, справа - Монте

Саларо; обе горы выбрасывали свои дальние отроги далеко в Италийское море.

Он взглянул вниз. Там простиралась piccola marina с ее рыбачьими хижинами, перед ней - остров сирен, окруженный белым прибоем голубых волн.

На другой стороне гордо вздымались Фараглиони, мощные каменные блоки, вырастающие прямо посреди моря.

Здесь было то место, которое он предназначил для свидания. Для своего последнего свидания с солнцем.

Он сел перед обрывом и спустил ноги вниз. Одно мгновение он глядел в пропасть. Затем вынул из кармана толстую оплетенную фляжку. Темное ишемийское вино кроваво заполнило стакан.

Пьеро выпил. Он пил за солнце, он пил за него точно так же, как незадолго до этого в grotta azzura, там, внизу, он пил за море. Он опорожнил стакан одним глотком, потом наполнил снова.

И снова он выпил за солнце.

Затем он бросил стакан и фляжку прочь, на утесы. Он встал, отошел немного назад, к стене, туда, где крутая скала образовывала тень. Там он улегся, подложив под голову шляпу. Он потянулся и тихо пропел:

Mimi Pinson est une blonde,

Une blonde que Ton connait... {*}

{* Мими Пансон - блондинка,

Любимая картинка (фр.).}

Маленький красный паучок полз по его сюртуку. По белому шелку, а потом по кисточке. Удивительно маленький красный паучок, как он карабкался!

Пьеро насвистывал:

Красный крохотный паук,

Красный крохотный паук...

Затем он раскинул руки и поглядел вверх. Голубизна неба смеялась и пела, словно хотела освободить его от всего. Когда он приподымал голову, он мог видеть море, голубое, с маленькими белыми облаками на гребешках волн - совсем как небо. Голубизна, сияющая, светящаяся голубизна - он всасывал ее глазами, осязал руками, дал ей проникнуть во все поры тела.

Он слушал музыку голубых красок. Его глаза закрылись, но он видел вполне отчетливо. Он чувствовал, как мягкое ласкающее дуновение опустилось на его члены, словно легкая благотворная усталость, лаская, укрыла его в своих пушистых голубых волнах.

Ему показалось, будто голова его покоится на мягкой женской груди, он чувствовал дыхание этой груди, ее легкие подъемы и опускания.

Но он остерегался делать малейшее движение или хотя бы приоткрыть глаза. Он лежал так тихо, совершенно без движения, как будто спал. И тогда он вдохнул в себя аромат, словно слетевший с цветов персика, и почувствовал, как узкое бледное личико приблизилось к его ступням. Это была Лили. Она присела внизу и прижала свои бледные детские щеки к его лаковым туфлям. Эрмина же сидела, плотно прижавшись сбоку, красные вишни все еще были вплетены в ее русые волосы. Из испанской лютни извлекла она печальные, влачащиеся аккорды "La paloma" {Голубка (исп.).}. А Лизель положила Пьеро свою ладонь на сердце - тонкую, ангельски узкую ладонь.

И Клара была тут, чернокудрая голова украшена крассом, ее взоры пылали, как будто он хотела его сжечь. Очень медленно она рисовала губами свою лучшую песню:

Однажды мимолетом приласкав,

Ты оттолкнул меня, лишь полюбила.

Я умерла, но, мертвою не став,

Я стала твоей болью и могилой.

Как тяжела любви стальная сеть,

Что я себе сковала ненароком!

Нам суждено в объятьях умереть,

Мой поцелуй твоим да будет роком!

Бьет сердце громко, но глаза сухи.

Прошла любовь, ты поднимаешь кубок,

Ты пьешь - и виноградная лоза

Печатью смертной связывает губы.

Но Пьеро улыбался.

Мери Вайн подошла к нему, та, что он называл Геллой. Легкий всполох прошел по ее рыжим волосам, и губы ее болезненно искривились. Казалось, она не видит никого вокруг, кроме белого Пьеро.

- Как легко ты отказываешься! - сказала она.

И еще многие были здесь, да, многие. Лора, и Стения, и черная Долли. И милая миниатюрная Анна, и неаполитанка, и золотокудрая Кейт. И... - многие другие.

Но эта стояла в стороне от других, совершенно одна, не трогаясь с места. Солнце бросало свой свет на ее мертвенно-бледное лицо. Она выглядела, как жрица, в ее черные волосы были вплетены магнолии, и магнолии были в обеих ее руках. Это была она, та, на груди которой только что покоилась его голова. Теперь же она стояла в стороне, а его голова лежала на твердом камне.

- Мы - твой день и твоя жизнь! - льстили ему другие.

- Я - твоя смерть и твой сон! - говорила она.

- Я обовьюсь миртом вокруг твоих ног, - говорила Констанца, а Клара бросала на него порхающие лепестки мака. И ото всех от них распространялся вокруг странный аромат, аромат, воспламеняющий желание, аромат белых женских тел.

Миниатюрная белокурая Анна целовала его глаза, а Долли ласкала напудренные щеки. А Лизель пыталась своими тонкими пальчиками разгладить

горькую морщину около его рта. Легким танцующим шагом, покачивая бедрами, подошла Стения, а испанка все пела и пела свою странную песню о белой голубке.

Наконец и та, другая, бледная жрица с магнолиями в волосах, подошла к нему.

- Я - твой сон и твоя смерть! - сказала она.

И тут отпрянули все остальные. И медленно, без единого слова, она вложила в каждую из его открытых ладоней по большой красной розе. Затем согнулась вперед, присела и поцеловала его прямо в рот.

Больше он ничего не видел.

Но красные розы горели в его руках, и жгли его ладони, и приковали их к камню скалы, словно раскаленные гвозди.

Красные раны, пылающие красные розы...

Его голова молитвенно склонилась ей на грудь... как знать, может быть, он чувствовал ее дыхание, легкие подъемы и опускания ее груди.

- Я - твоя смерть и твой сон! - сказала она...

Ганс Гейнц Эверс

Паук

----------------------------------------------------------------------------

Оригинал здесь - Russian Gothic Page http://literature.gothic.ru/ ----------------------------------------------------------------------------

Студент-медик Ришар Бракемонт решил поселиться в маленькой гостинице "Стивенс", что на улице Альфреда Стивенса, 6, в той самой комнате номер семь, где за три последние недели трое постояльцев покончили с собой.

Первым был швейцарский коммивояжер. Его самоубийство обнаружилось только на следующий день, в субботу вечером. Доктор установил, что смерть наступила в пятницу, между пятью и шестью часами пополудни. Труп висел на вбитом в оконный косяк крепком крюке, на котором обычно помещались плечики с одеждой. Окно было заперто. В качестве веревки самоубийца использовал шнур для занавесок. Так как окно находилось очень низко, покойник почти стоял на коленях. Видимо, чтобы осуществить свое намерение, ему понадобилась небывалая сила воли. Как было установлено, он был женат, имел четверых детей, прочное положение в обществе, жил в достатке, отличался веселым и добрым нравом. Он не оставил ни письма, ни объяснения причин самоубийства, ни завещания. В разговоре со знакомыми он никогда не упоминал о желании расстаться с жизнью.

Второй случай походил на первый. Через два дня после смерти швейцарца комнату номер семь снял Карл Краузе, велосипедист-акробат из расположенного неподалеку цирка Медрено. Когда в пятницу он не явился к началу представления, директор цирка отправил в гостиницу посыльного. Тот нашел акробата в незапертой комнате висящим на оконном косяке, причем все здесь выглядело точь-в-точь как в прошлую пятницу. Самоубийство представлялось столь же загадочным, как и предыдущее. Популярный молодой артист, ему было всего двадцать лет. Он получал высокое жалованье и не чурался радостей жизни. Он тоже не написал ни слова, никогда не упоминал в разговорах о намерении покончить с жизнью. Родных у него не было, кроме матери, которой он педантично высылал каждый год по две тысячи марок.

Для мадам Дюбонье, хозяйки меблированных комнат, населенных преимущественно людьми из маленьких театриков на Монмартре, последствия этого второго странного самоубийства, происшедшего все в той же комнате, оказались весьма неприятными. Несколько жильцов съехали, некоторые постоянные клиенты больше не показывались. Хозяйка, воспользовавшись знакомством с комиссаром девятого округа, обратилась к нему лично, и он обещал сделать все, что будет в его силах. И в самом деле, он не только с особенной энергией приступил к следствию, долженствующему раскрыть причины самоубийства обоих жильцов, но еще и выделил полицейского, который поселился в жуткой комнате.

Собственно говоря, полицейский Шарль-Мари Шаумье вызвался добровольцем. Одиннадцать лет он прослужил в колониальных войсках морским пехотинцем. Сержант Шаумье в одиночку в Тонкине и Аннаме провел не одну ночь в засаде, и не раз ему случалось угостить непрошеного гостя, речного пирата, крадущегося бесшумно, как кот, приветственным выстрелом в брюхо из своей винтовки Лебедя. Он казался наиболее подходящей кандидатурой для расправы с призраками, о которых много говорилось на улице Альфреда Стивенса.

В воскресенье вечером он поселился в комнате и, подкрепившись на славу - ни еды, ни питья почтенная мадам Дюбонье не пожалела, - улегся, довольный, в постель.

Дважды в день, утром и вечером, Шаумье ненадолго являлся в комиссариат доложиться. В первые дни его отчеты ограничивались заявлением, что не обнаружено ничего, достойного внимания. Зато в среду вечером он сообщил, что, как ему кажется, он напал на след. Когда же от него потребовали более подробной информации, он попросил пока не расспрашивать его, так как сам он еще не уверен, что то, что он обнаружил, каким-то образом связано с теми двумя смертями. Он боялся скомпрометировать себя и оказаться в смешном положении. В четверг вид у него был не такой уверенный, зато более серьезный. Тем не менее, докладывать ему было не о чем. В пятницу утром он был немного возбужден и не то в шутку, не то всерьез заметил, что в том окне есть что-то притягательное и диковинное. Все же он настаивал на том, что ничего общего с самоубийствами это не имеет и что его поднимут на смех, если он скажет больше. Вечером в комиссариат он не пришел. Его нашли висящим на крюке, вбитом в оконный косяк...

И на этот раз все выглядело точь-в-точь как в предыдущих случаях: ноги касались пола, веревкой послужил шнур от занавески. Окно было заперто, дверь не на замке, смерть наступила в шесть пополудни. Из широко разинутого рта мертвеца свисал синий язык.

Третье самоубийство в комнате номер семь привело к тому, что в тот день из меблированных комнат "Стивенс" съехали все жильцы, за исключением некоего немца, живущего в комнате N_16, учителя гимназии, который воспользовался поводом, чтобы получить скидку с квартирной платы на одну треть. Небольшим утешением для мадам Дюбонье было также то, что на следующее утро прикатила на своем "рено" звезда оперетты Мари Гарден и выложила двести франков за шнур от занавески. Во-первых, потому что веревка повешенного приносит счастье, а во-вторых, потому что об этом напишут газеты.

Случись вся эта история в августе - мадам Дюбонье получила бы за шнур втрое больше, газеты наверняка целыми неделями пережевывали бы происшествия в меблированных комнатах на своих страницах. Но сейчас, в разгар сезона - выборы, Марокко, Персия, биржевое банкротство в Нью-Йорке, три политических скандала одновременно - в самом деле трудно найти хотя бы клочок свободного места. В результате о происшествиях на улице Альфреда Стивенса говорили меньше, чем они того заслуживали. Кроме того, упоминая о них в лаконичных и сжатых строках, газеты ограничивались в основном повторением полицейских реляций, и все статьи на эту тему были почти совсем лишены налета сенсационности.

Эти намеки составили единственный источник информации студента-медика Ришара Бракемонта обо всем этом деле. Неизвестным ему остался один мелкий факт, который казался столь незначительным, что ни комиссар, ни кто-либо из свидетелей произошедшего не упомянули о нем репортерам. Припомнили об этом только впоследствии, после истории с самим студентом.

Итак, когда полицейские снимали с крюка Шарля-Мари Шаумье, из открытого рта покойника выполз большой черный паук. Служащий, вскрикнув: "О, дьявол, опять эта мерзость!" - сбил его щелчком. Позже, во время следствия по делу Бракемонта, он показал, что, когда снимали с крюка тело швейцарского коммивояжера, он увидел, как точно такой же паук пробежал по плечу мертвеца.

Однако обо всем этом Ришар Бракемонт ничего не знал.

Дневник Ришара Бракемонта,

студента-медика

ПОНЕДЕЛЬНИК. 28 февраля.

Поселился здесь вечером. Распаковал себе свои корзины, расположился, как мог, и улегся в постель. Спал великолепно, было ровно девять, когда меня разбудил стук в дверь. Это была хозяйка. Она сама принесла мне завтрак. Она обо мне очень заботится, доказательство тому - яйца, ветчина и изумительный кофе. Я умылся, оделся, а потом, покуривая трубку, наблюдал, как слуга прибирает в комнате. Итак, я здесь. Прекрасно понимаю, что ввязался в опасную историю, но при этом уверен, что, если сумею разгадать, в чем тут дело, выигрыш падет на мой номер. Я получил какой-никакой, а шанс. Ну что же, попробую им воспользоваться.

Собственно, и другие были достаточно сообразительными, чтобы сориентироваться в ситуации. Уже двадцать семь человек, в том числе две женщины, обращались или в полицию, или непосредственно к хозяйке. Так что конкуренция была дай Бог. Все наверняка такие же, как я, голодранцы.

"Пост", однако, получил именно я. Почему? Ах, видно, я был единственным, кто сумел преподнести полицейским умникам своего рода "замысел". Да еще какой! Блеф, само собой.

Этот отчет предназначен также и для полиции. Что за радость для меня иметь возможность с самого начала поведать этим господам, что я обвел их вокруг пальца! Если у комиссара голова не только для того, чтобы носить шляпу, он скажет: "Хм, именно поэтому Бракемонт показался мне самым достойным!" Да пусть себе потом говорит, что ему заблагорассудится. Сейчас я сижу тут и считаю добрым знаком, что для начала надул полицию. Правда, сперва я нанес визит мадам Дюбонье, но та отправила меня в комиссариат. Я таскался туда целую неделю, все время мое предложение "принимали во внимание" и всякий раз откладывали решение на завтра. Большинство моих соперников махнули на это дело рукой, имея, очевидно, занятия получше, чем сидеть часами в душной приемной комиссариата, тем самым приводя комиссара в дурное расположение духа. Наконец он категорически дал мне понять, что мне там больше появляться незачем. Он благодарен мне, как в равной степени и другим, за добрые и благородные побуждения, но возможности использовать некомпетентных дилетантов не видит. Так что если я не располагаю готовым планом действий...

Тогда я заявил, что такой план давно подготовил.

Разумеется, ничем подобным я не думал заниматься и сказать по этому вопросу мне было нечего. Все же пришлось заливать, что мой план - очень хороший, хотя, конечно, слишком опасный, могущий привести к той же трагедии, что и действия сержанта. И что я изложу его лишь при условии, что комиссар даст мне слово чести приняться за его осуществление лично. Этого предложения полицейский не принял, сославшись на нехватку времени. Несколько раз он пытался подступиться ко мне, не смогу ли я рассказать свой проект хотя бы в общих чертах...

Я это сделал. Нес чистейшей воды околесицу. Еще секунду назад у меня не было никаких идей. Сам не знаю, что это вдруг на меня наехало. Я заявил, что среди часов недели есть один особенный час. Это время, когда Христос исчез из гроба, чтобы сойти в ад, - шестой час вечера последнего дня еврейской недели. А господин комиссар, наверное, помнит, что все три убийства были совершены в пятницу между пятым и шестым часом пополудни. Только я пока не могу сказать, в чем тут дело, разве что посоветую почитать "Откровение святого Иоанна".

Комиссар сделал такую мину, будто все отлично понял. Поблагодарил и пригласил зайти вечером. Точно в назначенное время я уже был в его кабинете, где на столе увидел раскрытый Новый Завет. Прежде чем явиться сюда, я занимался тем же - читал "Апокалипсис" и ничего не понял. Надо полагать, комиссар был умнее меня, во всяком случае, он очень вежливо сообщил, что хоть я и ограничился крайне смутными намеками, ему удалось уловить нить моих рассуждений. Он готов принять мое предложение и помочь мне в его реализации.

Должен признать, что комиссар и в самом деле на помощь не поскупился. Он заключил с хозяйкой контракт, который обеспечил мне на все время пребывания в гостинице первоклассный уход. Меня снабдили прекрасным револьвером и полицейским свистком, а полицейским патрулям было отдано распоряжение почаще заглядывать на улицу Альфреда Стивенса и по первому моему знаку спешить мне на помощь. Но важнее всего было то обстоятельство, что комиссар приказал установить в моей комнате телефон, который обеспечивал прямую связь с комиссариатом. Поскольку комиссариат находился в четырех минутах ходьбы отсюда, я в любой момент могу рассчитывать на немедленную помощь. Трудно представить, чего можно бояться в таких условиях.

ВТОРНИК, 1 марта.

Ни вчера, ни сегодня ничего не происходило. Госпожа Дюбонье принесла шнур для установки шторки, который сняла в другой комнате - сколько их теперь пустует! Хозяйка не упускает ни одного случая зайти ко мне и всякий раз что-нибудь приносит. Я склонил ее еще раз со всеми подробностями описать все предшествующие случаи, но не узнал ничего нового для себя. Что касается причин для повешения, то госпожа Дюбонье имеет на этот счет свое мнение. В случае с акробатом поводом послужила несчастная любовь: когда он жил в отеле в прошлом году, его часто навещала молодая дама, которая теперь не пришла ни разу. Что толкнуло на роковой поступок господина из Швейцарии, ей неизвестно. Ну да ведь все знать и невозможно. А вот сержант совершил самоубийство только затем, чтобы досадить ей лично.

Должен признать, что теория мадам Дюбонье не показалась мне слишком убедительной. Все же я спокойно выслушивал ее болтовню. Как-никак хоть какое-то разнообразие.

ЧЕТВЕРГ, 3 марта.

Все еще ничего не происходит. Комиссар звонит по нескольку раз в день, а я уверяю, что у меня все в наилучшем виде. Эти сведения его, однако, не успокаивают. Достал свои учебники и принялся за науку, так что, что бы ни случилось, мой добровольный арест не будет совершенно бесполезным.

ПЯТНИЦА, 4 марта, 14 часов.

Съел отменный обед, к которому хозяйка подала полбутылки шампанского. Это был настоящий пир приговоренного к казни. Мадам Дюбонье смотрела так, будто я на четверть уже был покойником. Прежде чем уйти, она со слезами на глазах умоляла пойти с ней, наверное опасалась, что я повешусь, "лишь бы ей досадить".

Внимательно осмотрел шнур для занавески. Вешаться на такой штуковине? Хм, не имею никакого желания. К тому же шнур шершавый и негибкий, так что петлю из него трудно было бы затянуть. Если бы мне пришло в голову последовать примеру своих предшественников, пришлось бы проявить много доброй воли. В настоящее время сижу за столом, слева телефон, справа револьвер. Никаких опасений, только любопытство.

6 часов вечера.

Ничего не случилось, едва не написал - "к сожалению"! Роковой час настал и прошел так же, как и другие. Не могу, правда, отрицать, что временами испытывал желание подойти к окну - да! Только совсем по другой причине. Комиссар между пятью и шестью звонил раз десять. Переживал, наверно, не меньше моего. Зато госпожа Дюбонье просто счастлива - человек неделю жил в "семерке" и, несмотря на это, не удавился. Кто бы мог подумать!

ПОНЕДЕЛЬНИК, 7 марта.

Теперь я уверен, что ничего выяснить не сумею, и все больше утверждаюсь в том, что самоубийства моих предшественников свелись друг с другом лишь редкой игрой случая. Я просил комиссара, чтобы он во всех трех случаях повторно провел немедленное расследование, и уверен, что, в конце концов, ему удастся дойти до сути. Что касается меня, то я буду сидеть здесь, сколько получится. Слава моя не покорит Париж, но как бы там ни было, а я живу здесь, и на дармовщинку! Кроме того, я принялся за зубрежку, и дело идет все лучше. Ну и, сверх того, есть нечто такое, что удерживает меня здесь.

СРЕДА, 9 марта.

Так что ставлю точку над "i". Кларимонда... [героиня рассказа Т.Готье "Возлюбленная из мира теней" (1836 г.)]

Ах, я, правда, еще ничего не сказал о Кларимонде. Это и есть та самая третья причина, по которой я хочу остаться здесь, и именно из-за нее мне хотелось в течение "рокового" часа подойти к окну - хотя и не затем, чтобы повеситься, само собой. Кларимонда - почему я ее так называю? Понятия не имею, как звучит ее настоящее имя, но чувствую, что называть ее должен именно так.

Готов поклясться, что, если мне когда-нибудь представится случай спросить ее имя, девушка обязательно назовется Кларимондой.

Я увидел ее вскоре после вселения в номер. Она живет на другой стороне узенькой улочки, а ее окно находится напротив моего. Обычно она сидит у него, скрывшись за занавесками. Должен, правда, отметить, что она стала наблюдать за мной раньше, чем я за нею, и явно выразила интерес к моей особе. В общем-то, здесь нет ничего необычного. Вся улица знает, где и за какой надобностью я поселился. Уж мадам Дюбонье об этом побеспокоилась.

Я по природе своей не влюбчив и редко имею дело с женщинами. Если человек приехал из Вердена в Париж, чтобы учиться медицине, а денег у него хватает лишь на то, чтобы раз в три дня досыта поесть, у него найдется о чем думать и помимо любви. Так что опыт у меня был небольшой, и за дело я взялся, вероятно, не самым лучшим образом. Но и тем, как развиваются события в данный момент, я вполне удовлетворен.

Сначала мне и в голову не приходила мысль, будто что-то может связать меня с той, что живет напротив. Я только подумал, что раз уж оказался здесь, чтобы вести наблюдения, и до сих пор, несмотря на все старания, не высмотрел ничего интересного, то может мне попробовать понаблюдать за соседкой? Трудно же весь день-деньской сидеть над книгами. Тогда я установил, что Кларимонда живет на третьем этаже одна. В комнате три окна, однако она сидит всегда у того, которое находится как раз напротив моего. Сидит и прядет на маленькой старомодной прялке. Когда-то я видел такую у своей бабки, которая никогда ею не пользовалась, а просто получила в наследство от какой-то своей пратетушки. Я не подозревал, что сейчас кто-то может использовать такой антиквариат. Между прочим, прялка Кларимонды - это маленькая изящная штучка, белая, словно выточенная из слоновой кости; нити, которые девушка прядет с ее помощью, должно быть, исключительно тонкие. Весь день она, укрывшись за занавесками, сидит и работает без устали, прерывая свое занятие только с наступлением сумерек. Правда теперь, в эти туманные дни, на нашей узкой улице смеркается рано, и в пять уже совсем темно. В комнате Кларимонды я ни разу не видел света.

Как она выглядит? Этого я точно не знаю. У нее бледное лицо, и черные волосы ниспадают волнистыми локонами. Под тоненьким носиком с подвижными крыльями - бледные губы. Мелкие зубки кажутся остренькими, словно у хищной зверушки. Ресницы обычно опущены, но стоит им вспорхнуть, как из-под них сверкает взгляд больших темных глаз. Все это я, однако, скорее чувствую, чем знаю наверняка. Трудно что-то отчетливо рассмотреть сквозь занавески.

И еще одна деталь: Кларимонда всегда носит черное, застегнутое до самого подбородка платье с крупными фиолетовыми горошинами.

Она также никогда не снимает длинных черных перчаток, вероятно, не хочет, чтобы работа портила ей руки. Это очень запоминающееся зрелище: быстрые, словно хаотические движения, изящные черные пальцы ловят и тянут нить, будто лапки насекомого.

А наши взаимоотношения? Что ж, они очень поверхностны, но я испытываю такое чувство, что они гораздо глубже, чем кажется.

Все началось с того, что она посмотрела в мое, а я взглянул в ее окно. Она наблюдала за мной, а я присматривался к ней. Ну и, видимо, произвел приятное впечатление, потому что как-то раз, когда я опять глядел на Кларимонду, она улыбнулась. Я, конечно, ответил тем же. Так пролетели два дня, и мы все чаще и чаще улыбались друг другу. А позднее, раз за разом, я стал готовиться к тому, чтобы кивнуть ей. Сам не знаю, что меня постоянно от этого удерживало.

Все-таки наконец я собрался с духом: сегодня после полудня. И Кларимонда ответила мне. Очень, правда, легко, но кивнула мне головой. Я это видел очень отчетливо.

ЧЕТВЕРГ, 10 марта.

Вчера я долго сидел над книгами и все же не могу сказать, что много выучил, ибо витал в облаках и думал о Кларимонде. А после долго засыпал и наконец забылся беспокойным сном.

Когда я утром подошел к окну, Кларимонда уже сидела на обычном месте. Я кивнул, она ответила тем же и долго смотрела на меня.

Собирался приняться за дело, но не мог побороть волнение, сел у окна и загляделся на Кларимонду. Вдруг я заметил, что и она сидит, отложив пряжу. Потянув за шнур, я отодвинул белую занавеску, и - почти одновременно со мной - девушка сделала то же самое. Мы обменялись улыбками и засмотрелись друг на друга.

Так мы сидели почти целый час.

Потом Кларимонда снова взялась за пряжу.

СУББОТА, 12 марта.

Идут дни, я ем, сплю, сижу за столом, курю трубку и склоняюсь над книгами. Не могу прочесть ни слова. Я предпринимаю все новые попытки, но заранее знаю, что они обречены на провал, тогда встаю и подхожу к окну. Я киваю головой, а Кларимонда отвечает мне таким же кивком. Мы улыбаемся и смотрим друг на друга долгие часы. Вчера около шести пополудни я испытал легкую тревогу. Сумерки наступили очень рано, и меня охватило ощущение неопределенного страха. Я сидел за столом и ждал. Что-то буквально тянуло меня к окну. Не для того, разумеется, чтобы лезть в петлю, а чтобы увидеть Кларимонду.

Я вскочил и замер у занавески. Кажется, никогда еще я не видел девушку так отчетливо, хотя было уже совсем темно. Она пряла, но смотрела в мою сторону. Меня охватила смесь чувства удивительного умиротворения с легким беспокойством.

Зазвонил телефон. Я был вне себя от злости на этого дурака комиссара, который своими глупыми вопросами распугал мои мысли.

Сегодня утром он заявился ко мне в компании мадам Дюбонье. Она вполне мной довольна. Ей достаточно сознавать, что я жив, хотя уже две недели, как занимаю комнату номер семь. А вот комиссар хочет получить какой-то конкретный результат. Я туманно намекнул, что ухватил нить одного очень необычного дела, и этот осел с аппетитом проглотил такую чушь. Будь что будет, а я останусь здесь еще на неделю, чего желаю со всей страстью. Не из-за кухни госпожи Дюбонье или ее подвалов. (Боже, какой чепухой кажутся такие вещи постоянно сытому человеку!) Но из-за окна, которое хозяйка так ненавидит и боится и которое я так люблю, поскольку вижу через него Кларимонду.

Стоит зажечь лампу - и девушку уже не разглядеть. Я проглядел все глаза, стараясь уловить момент, когда она выходит в город, но ни разу не видел, чтобы Кларимонда хотя бы на шаг ступила за порог.

Сейчас сижу в большом удобном кресле у лампы с зеленым абажуром, от которой исходит теплое сияние. Комиссар оставил мне большую пачку табака (такого хорошего ни разу курить не доводилось). Работать все равно не могу. Прочту две-три страницы и ловлю себя на том, что ничего из прочитанного не понял. Глаза видят буквы, а мозг не воспринимает смысла слов. Забавно! Будто на него повесили табличку с надписью "Вход воспрещен!". Словно бы мозг не в состоянии реагировать ни на что, кроме одного слова - Кларимонда.

В конце концов я отпихиваю книги, удобно разваливаюсь в кресле и погружаюсь в грезы.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 13 марта.

Сегодня утром я стал свидетелем своего рода драмы. Пока слуга прибирал в комнате, я прохаживался по коридору. Перед выходящим на двор окошком натянута паучья сеть, которую стережет жирный паук-крестоносец. Госпожа Дюбонье не позволяет трогать эту паутину: пауки приносят счастье, с нее уже довольно трагедий.

Вдруг я увидел, как другой паук, гораздо меньших размеров, с оглядкой ступил на одну из нитей. Это был самец. Он осторожно двигался по дрожащей нити к центру, но тут же отступал, стоило самке чуть пошевелиться. Тогда он перебегал к другому концу сети и снова пытался приблизиться. В конце концов, мощная самка будто уступила его ухаживаниям и неподвижно замерла на своем месте. Самец подтянул нить, сперва легонько, потом дернул сильнее, так что качнулась вся паутина. Его возлюбленная вела себя спокойно. Тогда паук приблизился к ней, соблюдая при этом крайнюю осторожность. Самка приняла его, не сопротивляясь, и покорно отдалась в ласковые объятия. Оба в течение долгих минут неподвижно висели в центре большой сети.

Потом я заметил, как самец осторожно, одну за другой, разжимает лапки. Это выглядело так, будто паук намеревался незаметно уползти, оставив свою подружку в состоянии любовной одури. Он наконец освободился и что было сил сбежал с паутины, но в то же время в паучихе пробудилась яростная энергия, и она понеслась следом за ним. Несчастный самец выпустил из брюшка нить и съехал вниз, однако таким же акробатическим приемом воспользовалась и его любимая. Пауки оказались на подоконнике. Самец, напрягая все силы, стремился уйти от преследования, но было поздно. Подруга уже вцепилась в него мертвой хваткой и поволокла назад, в самый центр сети. И на том же самом месте, где только что было ложе освободившейся страсти, открылась совсем иная картина. Напрасно бился любовник, вытягивая слабые ножки, стараясь вырваться из жестких тисков: подруга больше не отпускала его. В какую-то пару минут она так опутала беднягу паутиной, что тот уже не мог шевельнуться. А потом самка вонзила острые жала в его тело и принялась торопливо сосать молодую кровь своего любовника. Я видел, как она наконец освободила жалкий, потерявший форму комок - лапки, кожу, нити - и с презрением сбросила его со своей паутины.

Вот, значит, как выглядит любовь у этих тварей. Благодарю Бога, что я не паук-самец.

ПОНЕДЕЛЬНИК, 14 марта.

Книг я больше не касаюсь, все дни провожу у окна. Не покидаю своего поста, даже когда наступает вечер. Различить ее нельзя, но вот закрываю глаза - и все-таки ее вижу!

Хм... Этот дневник стал совсем не таким, как я себе представлял. Тут говорится о мадам Дюбонье и о комиссаре, о пауках и о Кларимонде. Зато в нем нет ни слова о следствия, которое я собираюсь вести. Моя ли в этом вина?

ВТОРНИК, 15 марта.

Мы - Кларимонда и я - придумали особую игру, которая заполняет собой целые дни. Я киваю ей, и она мне немедленно кивает в ответ. Потом я касаюсь ладонью стекла, а она, едва увидев это, тут же делает то же самое. Я даю знак рукой - Кларимонда его повторяет; шевелю губами, будто разговаривая с ней, - Кларимонда в ответ тоже имитирует разговор. Я убираю волосы с виска - и вот ее ладонь уже касается лба. Совсем детское занятие, над которым мы оба смеемся. То есть она не смеется, это скорее улыбка, тихая, полная преданности. По-моему, я тоже улыбаюсь, как она.

Вообще-то, это вовсе не так глупо, как кажется на первый взгляд. Похоже, это не обычная имитация движений, которая вскоре наскучила бы нам обоим. Здесь дело, видно, в своего рода телепатии. Ведь Кларимонда повторяет мои действия почти одновременно со мной. Стоит ей только заметить движение, как она тут же выполняет его до конца. У меня часто возникает впечатление, что все происходит одновременно. Именно это и побуждает меня каждый раз показывать новый жест, который нельзя будет предугадать, и, просто уму непостижимо, как молниеносно она его повторяет! Я часто пытаюсь ее обмануть. Быстро выполняю целую серию жестов, а потом уже ту же серию в обратном порядке и еще раз - в прямом. Наконец, при четвертом повторе, я или меняю порядок движений, или какое-то из них делаю иначе, а то и вовсе опускаю его. Не перестаю удивляться тому, что Кларимонда ни разу не совершила ошибки, хотя жесты следуют один за другим так быстро, что их трудно разглядеть сериями, не то что каждый из них в отдельности.

Так протекает каждый мой день, и все же я ни на секунду не испытываю ощущения бесцельно потраченного времени. Наоборот, я уверен, что никогда еще не занимался чем-либо более важным.

СРЕДА, 16 марта.

Не забавно ли, что я ни разу не подумал о том, чтобы подвести под свои отношения с Кларимондой более серьезный фундамент, чем все эти многочисленные игры? Над этим я думал прошедшей ночью. Ведь я могу попросту надеть плащ и шляпу и сойти на два этажа ниже. Пять шагов через улицу, после снова три этажа вверх. На двери маленькая табличка, а на ней - "Кларимонда"... Кларимонда - и что еще? Этого я не знаю, но что "Кларимонда" - уверен. Затем стучу в дверь, а потом...

До этого мгновения я могу представить абсолютно все, вижу даже малейшее движение из тех, что должен буду сделать. Зато никак не удается представить себе, что будет потом. Дверь открывается, да, это я еще вижу. Я сам стою на пороге и смотрю в темноту, в которой ничего, абсолютно ничего нельзя разглядеть. Кларимонда не выходит на порог - никто не выходит, там вообще ничего нет. Только эта черная, непроницаемая темнота.

Часто мне кажется, что вообще не существует никакой Кларимонды, кроме той, которую я вижу у окна и которая играет со мной. Не могу себе представить, как бы она выглядела в шляпке или в другом платье, кроме этого черного, с большими фиолетовыми точками, даже хотя бы без черных перчаток. Я смеюсь вслух, когда подумаю, что мог бы увидеть ее на улице или, тем более, в ресторане. Как она ест, пьет, о чем-то там щебечет. Эта картина кажется мне невероятной.

Часто спрашиваю себя, не любовь ли это? Отвечать с уверенностью трудно, ведь я никогда ранее не любил, однако, если чувство, которое я испытываю к Кларимонде, можно назвать любовью, то, в любом случае, она совершенно иная, непохожая на ту, о которой приходилось читать в романах или слышать от друзей.

Мне трудно описать свои чувства. Вообще, трудно думать о чем-то, что не имеет отношения к Кларимонде или, вернее, к нашей игре. Ведь нельзя отрицать, что то, чему мы отдаем наше время, - игра, не более. И в этом скрыта загадка, которую я никак не могу разгадать.

Кларимонда... Да, я испытываю к ней влечение. Однако к этому чувству примешивается другое, похожее на тревогу. Тревога? Нет, не то. Это скорее опасение, легкий страх перед чем-то неизвестным. И именно в этом страхе кроется что-то пленящее, вызывающее особое волнение, нечто такое, что заставляет меня держаться на расстоянии от Кларимонды и одновременно все сильнее влечет меня к ней. Мне кажется, что я описываю вокруг нее большую окружность, то приближаясь немного, то отдаляясь, и продолжаю кружить, и опять немного продвигаюсь вперед, чтобы снова отступить. Пока наконец - я знаю это наверняка - мне придется...

Кларимонда сидит у окна и прядет. Нитки. Длинные, тонкие, небывало тонкие нитки. Из них она сплетает ткань, но какую - я не знаю. И не могу понять, как ей удается плести эту сеть, не путая и не обрывая тончайших нитей. На этой ткани видятся особые узоры, фантастические звери и страшные лица.

Да что такое!.. Что это я пишу? Я же не могу видеть, что она там ткет на самом деле, нити слишком тонкие. При этом я все же знаю, что ткань Кларимонды выглядит именно так, как вижу я, когда закрываю глаза. Именно так. Большая сеть, на ней множество фигур, фантастические звери и страшные лица.

ЧЕТВЕРГ, 17 марта.

Необычайно возбужден. Ни с кем не разговариваю, даже госпожу Дюбонье и слугу приветствую сдавленным "добрый день". Совсем немного времени я уделяю лишь еде, а все остальное просиживаю у окна, продолжая нашу игру. О, что это за восхитительная игра!

У меня такое предчувствие, будто завтра должно что-то произойти.

ПЯТНИЦА, 18 марта.

Да, сегодня что-то должно случиться. Это точно. Я говорю себе - говорю громко, чтобы слышать свой голос, - что именно поэтому я здесь. Но загвоздка в том, что мне страшно. А к страху перед тем, что со мной может приключиться то же, что и с моими предшественниками, странным образом примешивается страх другой - перед Кларимондой. И мне уже самому неясно, чего я боюсь сильнее.

Меня разрывает тревога. С трудом сдерживаю крик.

Шесть часов вечера.

Пишу в спешке, на мне плащ и шляпа. Когда наступило пять, силы мои были на исходе. О, теперь я абсолютно уверен, что все как-то связано с шестью часами вечера предпоследнего дня недели [в ряде стран неделя начинается не с понедельника, а с воскресенья]. Меня больше не забавляет выдумка, при помощи которой я сбил комиссара с толку. Я сидел в кресле и удерживал себя на месте, однако что-то притягивало, буквально тащило меня к окну.

Я должен продолжать игру с Кларимондой. Вот он, опять этот чудовищный страх оказаться вблизи окна. Было видно, как они висят там - швейцарский коммивояжер, с жирной шеей и седеющей щетиной на подбородке, щуплый акробат и коренастый крепкий сержант. Я видел их: одного, второго, третьего, а потом всех троих одновременно. Все на том же крюке. Из раскрытых ртов вывалились языки. И вдруг среди них я увидел себя!

Как мне было страшно! Я сознавал, что ужас пробуждает во мне сама оконная рама с проклятым крюком. Пусть Кларимонда простит мне это, но так было на самом деле, я ничего не придумываю. В охваченном невероятным волнением мозгу ее образ то и дело сливался с призраками тех троих, которые повисли в петлях, касаясь ногами пола.

В принципе, я ни на минуту не испытывал тяги, желания повеситься, только боялся, что окажусь в состоянии сделать это. Нет, я только боялся... И самого окна... И Кларимонды... И того ужасного и непонятного, что вот сейчас должно произойти. И еще чувствовал горячее, непобедимое желание встать и подойти к окну. Я должен был...

Вдруг зазвонил телефон. Я сорвал трубку и, не слушая говорящего, выкрикнул:

- Приходите! Немедленно приходите!

Мой пронзительный крик будто бы разогнал всех призраков по темным углам комнаты. В мгновение ока ко мне вернулось душевное равновесие. Я вытер пот со лба, выпил стакан воды и немного подумал над тем, что сказать комиссару, когда он придет. После этого я подошел к окну, кивнул и улыбнулся.

Кларимонда тоже кивнула и улыбнулась мне в ответ.

Через пять минут явился комиссар. Я сообщил ему, что понял, наконец, суть дела, но сегодня лучше меня ни о чем не спрашивать, потому что вскоре я сам смогу рассказать о небывало сенсационных вещах. Самым забавным при этом было то обстоятельство, что, обманывая комиссара, я был совершенно уверен, что говорю правду. И даже теперь я в этом почти уверен - вопреки собственному рассудку.

Полицейскому, очевидно, мое душевное состояние показалось не совсем обычным, особенно тогда, когда я стал изображать вполне естественным образом свой крик в телефонную трубку, для которого, как я ни старался, не смог придумать разумной причины. Комиссар в самой любезной форме попросил меня не терзаться сомнениями, ибо он всегда к моим услугам, это его долг. Лучше он десять раз придет сюда впустую, чем вынудит меня ждать в момент, когда присутствие полиции будет необходимо.

Потом он предложил сходить с ним куда-нибудь сегодня вечером. Это послужит мне развлечением, нельзя же все время сидеть в одиночестве. Я принял его предложение, хоть это далось мне очень нелегко: мне не хотелось бы покидать эту комнату.

СУББОТА, 19 марта.

Мы были в "Цикаде" и "Рыжей Луне". Комиссар был прав. Другая атмосфера и короткая прогулка пошли мне на пользу. Сперва меня не оставляло неприятное чувство, будто я поступаю непорядочно, как дезертир, предавший свое знамя. Со временем это прошло. Мы много пили, смеялись и разговаривали.

Когда сегодня утром я подошел к окну, мне показалось, что во взгляде Кларимонды таится укор. Вероятно, это только мое воображение. Откуда ей может быть известно, что я уходил вчера вечером? Да и продолжалось это лишь мгновение, после чего она опять мне улыбнулась.

И весь день посвящен нашей игре.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 20 марта.

И сегодня могу записать только одно - весь день мы отдавались нашей великолепной игре.

ПОНЕДЕЛЬНИК, 21 марта.

Весь день в игре.

ВТОРНИК. 22 марта.

Да, сегодня опять все то же самое. Ничего, абсолютно ничего иного. Временами задаю себе вопрос: к чему это, зачем? Чего я, собственно, хочу, к чему все это идет? Ответов не ищу. Ведь ясно, что ничего, кроме этого, мне не нужно. И что бы ни случилось, это будет то, чего я жду.

Мы говорили друг с другом последние дни, без слов, понятное дело. Часто шевелили губами, еще чаще просто смотрели друг на друга. При этом мы прекрасно понимали один другого.

Я был прав. Кларимонда укоряла меня за то, что я оставил ее одну в прошлую пятницу. Пришлось просить прощения, и я признал, что с моей стороны это было глупо и некрасиво. Она меня простила, и я дал клятву, что никогда больше не отойду от этого окна, и мы поцеловались, долго прижимая губы к стеклу.

СРЕДА, 23 марта.

Теперь я знаю, что люблю ее. Так должно было случиться, и сейчас она пронизывает мое существо до последней клеточки. Вероятно, у других людей любовь выглядит иначе. Но разве из тысяч миллионов найдутся две похожие головы, пара одинаковых ушей, две, не отличающиеся одна от другой ладони? Все они разные, поэтому и ни одна любовь не повторяет другую. Моя любовь странная, я это хорошо знаю. Но разве от этого она становится менее прекрасной? Благодаря этой любви я почти счастлив.

Если бы только не этот страх! Иногда он угасает, и тогда я о нем забываю. Но это длится лишь несколько минут, потом он вновь поднимает голову и вновь начинает мучить меня. Этот страх представляется мне маленькой мышкой, которая борется с большой красивой змеей, стараясь вырваться из ее могучих колец. Погоди, глупый маленький страх, скоро тебя пожрет эта большая любовь!

ЧЕТВЕРГ, 24 марта.

Открыл одну вещь: не я играю с Кларимондой - это она забавляется мной.

Случилось это так.

Вчера вечером я думал, как всегда, о нашей забаве. Тогда я и записал для себя пять новых, пять сложных серий, исполнением которых собирался удивить Кларимонду утром, и каждое движение обозначил номером. Я заучил эти серии, чтобы уметь воспроизводить их в задуманном, а потом и в обратном порядках. Это было очень утомительно, но доставляло мне большое удовольствие и приближало меня к Кларимонде, хотя тогда я ее не видел. Я упражнялся часами, пока в конце концов не научился выполнять все серии без единой ошибки.

Сегодня утром я подошел к окну. Мы обменялись кивками, игра началась. Да, о, да, невероятно! Как быстро она меня понимала и почти в то же мгновение, с идеальной точностью повторяла то, что делал я.

Кто-то постучал. Это был слуга, который принес мне туфли. Я взял их у него, а когда шел к окну, на глаза мне попался листок, где я записал свои серии... И я увидел, что не выполнил ни одного из этих движений!

Едва не упав, я схватился за ручку кресла и тяжело опустился на сиденье. Я не верил собственным глазам и раз за разом вновь перечитывал листок. Однако все было верно: я проделал у окна целый ряд разнообразных жестов, но ни один из них не был моим собственным!

И опять вернулось это ощущение - какая-то дверь раскрывается настежь. Это ее дверь. Я стою на пороге и смотрю - ничего. Ничего, только мрачная пустота. И неожиданная мысль: "Если выйду сейчас - я спасен" - и полная уверенность в том, что теперь я могу выйти. Тем не менее - не вышел, все потому, что ясно понял - тайна раскрыта. Она у меня на ладони... Париж - тебе покорится Париж!

Какой-то миг Париж значил для меня больше, чем Кларимонда.

...Ах, теперь я больше не думаю об этом. Теперь я чувствую только любовь и этот тихий, сладостный страх.

Все же происшедшее придало мне сил. Я еще раз провел свою первую серию, четко запоминая каждое движение, и вернулся к окну.

Теперь я внимательно наблюдал за тем, что я делаю. Я не выполнил ни одного из придуманных мной движений!

Тогда я решил потереть нос указательным пальцем, но вместо этого поцеловал стекло. Хотел побарабанить пальцами по подоконнику, но провел ладонью по волосам.

Я с полной ясностью осознал, что Кларимонда не повторяет моих движений. Это я сам делаю то, что она мне показывает. Но это происходит так быстро, столь молниеносно, что совпадает с моментом, когда - как мне казалось ранее - воплощается акт моей собственной воли.

Получается, что я, который был тогда так горд своей способностью оказывать воздействие на ее мысли, оказался тем, кто абсолютно и без остатка попал под ее влияние. Ну что ж, оно настолько деликатно и утонченно, что трудно найти что-то более сладостное.

И я все же предпринимал все новые и новые попытки. Сначала сунул руки в карманы и решил стоять спокойно. Я видел, как Кларимонда подняла руку, как она улыбнулась и погрозила мне пальцем. Я не двигался.

Чувствовал, что правая ладонь норовит выскользнуть из кармана, но крепко вцепился пальцами в ткань брюк. Тем не менее, через несколько минут пальцы ослабели, ладонь вынырнула из кармана, и рука поднялась вверх. Я с улыбкой погрозил Кларимонде пальцем.

При этом мне показалось, что это делал не я, а кто-то другой, за кем я наблюдаю как бы со стороны. Нет-нет, это было не так. Я, именно я это делал, а кто-то иной наблюдал за мной. Некто сильный, стремящийся выяснить какую-то тайну. Но я им не был.

Что мне до разгадывания каких-то тайн? Я здесь для того, чтобы выполнять то, чего хочет она, Кларимонда, которую я люблю в сладчайшем страхе.

ПЯТНИЦА, 25 марта.

Обрезал телефонный провод, не желаю, чтобы мне все время мешал этот глупый комиссар, причем как раз в тот момент, когда наступит этот особенный час.

Боже, зачем я это пишу? Тут же ни слова правды?! Словно кто-то водит моим пером.

Но я хочу, хочу... Хочу писать о том, что здесь происходит. Хотя бы один только раз еще... То... Что я хочу.

Отрезал провод телефона.

...Ах!.. Потому что должен был это сделать. Написал. Наконец-то! Потому что должен был, должен...

Мы стояли сегодня утром у окна и играли. Только, по сравнению со вчерашним днем, наша забава изменилась. Кларимонда делает какое-то движение, а я сопротивляюсь желанию повторить его сколько хватает сил.

В конце концов мне приходится подчиниться, безвольно выполняя то, что угодно ей, и не могу описать, какое огромное наслаждение дает чувство, что ты побежден, эта капитуляция перед ее волей.

Мы играли. Кларимонда вдруг поднялась и отошла в глубину комнаты. Там было так темно, что я не мог ее увидеть, девушка будто растворилась во мгле. Скоро она показалась снова. В руках у нее был телефонный аппарат, очень похожий на мой. Она поставила его на подоконник, обрезала шнур и отнесла аппарат назад.

Я сопротивлялся, наверное, около четверти часа. Страх завладел мною сильнее, чем когда-либо раньше, но тем большую усладу приносило ощущение постепенной капитуляции. Наконец я принес телефон, обрезал шнур и снова поставил аппарат на место.

Так это было.

Сижу за столом. Выпил чаю, слуга только что забрал прибор. Я узнал, который час, потому что мои часы ходят плохо. И сейчас пять пятнадцать, пять пятнадцать...

Знаю, что стоит мне теперь посмотреть в ее сторону, Кларимонда что-то сделает. Сделает нечто такое, что и я должен буду сделать.

Все-таки смотрю. Она стоит там и улыбается. Теперь - о, если бы я мог отвести взгляд! - подходит к занавеске. Кларимонда снимает шнур. Он красный, как и тот, что висит в моей комнате. Делает петлю. Закрепляет шнур на крюке, вбитом в раму.

Кларимонда садится и улыбается мне.

Нет, то, что я испытываю сейчас, нельзя назвать страхом. Это пронзительный ужас, леденящий кровь в жилах, который я, однако, не отдал бы ни за какие сокровища. Это порабощение совершенно не поддается пониманию, но при этом оно так пленительно своей неизбежностью.

Я мог бы сразу подбежать к окну и сделать то, чего хочет она. Но я жду, я защищаюсь, я противлюсь этому. Я все равно чувствую, как оно становится сильнее с каждой минутой.

И вот опять сижу здесь. Я подбежал к окну и сделал то, чего она от меня хотела - снял шнур, сделал петлю и укрепил ее на крюке...

А теперь я больше не стану смотреть в ту сторону, буду глядеть только на этот лист. Знаю, что она сделает, когда я снова ее увижу, сейчас, в шесть часов вечера предпоследнего дня недели. Если я ее увижу, придется сделать, что хочет она, следовательно, придется...

Не желаю на нее смотреть...

Я громко смеюсь. Нет, это смеюсь не я, это что-то смеется во мне, и я знаю над чем - над этим "не желаю".

Не желаю, а наверняка знаю, что должен. Должен на нее посмотреть, должен, я должен это сделать... А потом...

Я тяну для того, чтобы продлить эти муки, да, это правда. Эти спирающие грудь страдания, ставшие величайшим наслаждением. Пишу быстро-быстро, чтобы сидеть тут как можно дольше, чтобы растягивать эти секунды пытки, которые бесконечно удлиняют наслаждение моей любви.

Еще, еще немного...

Опять страх, опять! Я знаю, что посмотрю на нее, встану, повешусь - но боюсь не этого. О, нет, это прекрасно, это чарующе.

Но есть что-то другое, то, что придет после. Не знаю, что это будет, но это наступит, придет наверняка, неизбежно. Счастье моих мучений так чудовищно велико, что я чувствую, что после него должно прийти что-то невообразимо страшное.

Только не думать... Питать что-нибудь, все равно что, только быстрее, только бы не думать...

Меня зовут... Ришар Бракемонт. Ришар Бракемонт... Ришар... О, не могу больше... Ришар Бракемонт, Ришар Бракемонт... Сейчас... Сейчас... Должен на нее посмотреть... Ришар Бракемонт... Должен... Нет, еще... Ришар... Ришар Браке...

Поскольку комиссар девятого округа не дождался ответа на свои звонки, он поспешил в гостиницу "Стивенс" и прибыл туда в восемнадцать ноль пять. В комнате номер семь он обнаружил тело Ришара Бракемонта, висящее на оконной раме, точно так же, как и трупы трех его предшественников. Только на лице умершего на этот раз застыло совершенно иное выражение - лицо исказил страшный ужас, а широко раскрытые глаза вылезли из орбит. Губы раздвинулись, обнажив крепко сжатые зубы.

К ним приник, перекушенный и раздавленный, большой черный паук со странными фиолетовыми пятнышками на брюшке.

На столе лежал дневник медика. Комиссар прочел и тут же поспешил в дом, что стоял через улицу. Там он убедился, что комнату на третьем этаже уже несколько месяцев никто не снимал и она стоит пустая.

Ганс Гейнц Эверс

Последняя воля Станиславы Д'Асп

----------------------------------------------------------------------------

Оригинал здесь - Russian Gothic Page http://literature.gothic.ru/ ----------------------------------------------------------------------------

Нет сомнения в том, что Станислава д'Асп в течение двух долгих лет самым ужасным образом обращалась с Винсентом д'Оль-Онивалем. Он неизменно каждый вечер сидел в партере, когда она пела свои сентиментальные песни, и чуть не ежемесячно переезжал вслед за нею из одного города в другой. Его розами она кормила кроликов, с которыми выступала на эстраде, его бриллианты она закладывала, чтобы приглашать к себе своих коллег и вообще всех прихлебателей богемы. Однажды он вытащил ее из канавы, в которую она свалилась, возвращаясь пьяная домой с одним маленьким журналистом. При этом она расхохоталась ему в лицо:

- В таком случае пойдемте вместе, по крайней мере вы нам посветите.

Она не щадила его, и не было таких оскорблений, которыми не осыпала бы его. Ругань, почерпнутая в атмосфере вонючих притонов портовых городов, жесты - такие бесстыдные, что они заставили бы покраснеть любого сутенера, сцены, заимствованные из книг при помощи врожденного инстинкта развратницы - вот, что выпало на долю графа, едва только он осмеливался приблизиться к ней.

Мелкие людишки варьете любили его, они бесконечно жалели этого несчастного шута. Правда, они принимали деньги, разбрасываемые развратницей, но тем глубже они презирали ее, эту проститутку, которая компрометировала их благородное артистическое сословие, искусство которой не стоило и выеденного яйца, и которая не имела за собой ничего кроме ослепительной красоты. Раз как-то разбили даже об ее голову бутылку из-под красного вина, так что ее белокурые волосы слиплись от крови.

И вот однажды вечером, когда она снова так охрипла, что не могла больше вызвать ни одного звука из своей пересохшей гортани, и когда театральный врач после короткого освидетельствования грубо объявил ей, что у нее чахотка в последнем градусе - что она, впрочем, уже давно сама знала - и что она месяца через два отправится к дьяволу, если будет продолжать такую жизнь, она велела позвать к себе в уборную графа. Когда он вошел, она плюнула в сторону и сказала ему, что теперь согласна сделаться его содержанкой. Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но она оттолкнула его и расхохоталась. Однако этот короткий ядовитый смех вызвал раздражение в ее больных легких, и она вся согнулась от приступа удушливого кашля. Когда припадок прошел, она склонилась над туалетом, уставленным банками с румянами и пудрой, и со стоном вытерла рот шелковым платком. Граф нежно положил свою руку на ее белокурые локоны; тогда она вскочила:

- Так берите же меня!..

Она поднесла к самому его носу платок, пропитанный кровью и желтой мокротой.

- Вот, милостивый государь, этого я еще достойна.

Такова была Станислава д'Асп. Однако, надо сознаться, что эта проститутка сейчас же превратилась в настоящую даму. Граф возил ее по всей Европе, из одного санатория в другой. Она повиновалась ему во всем и делала все, что предписывали ей доктора; при этом она никогда не жаловалась и не произносила ни одного слова возражения. Она не умерла; она жила еще месяцы и годы, и здоровье ее понемногу восстанавливалось, очень медленно, но все-таки ей становилось все лучше и лучше.

И все чаще и чаще взгляд ее останавливался на графе. Вместе с покоем, вместе с этой тихой, вечно однообразной жизнью в ее сердце зародилось чувство благодарности, которое все росло.

Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что можно надеяться на ее полное выздоровление. Граф отвернулся, но она все-таки заметила слезинку, скатившуюся по его щеке. И вдруг у нее явилось желание еще увеличить его радость, и она дотронулась до его руки. Она почувствовала, как трепещет все его тело; тогда она улыбнулась и сказала:

- Винцент, я хочу выздороветь для тебя.

В первый раз она произнесла его имя, в первый раз она сказала ему "ты" и в первый раз она до него дотронулась. Он посмотрел на нее - и выбежал из комнаты, не владея больше собой. Но когда она посмотрела ему вслед, то на лице ее снова появилось выражение досады и горечи.

- Ах, если бы он только не плакал!

И все-таки ее благодарность и сострадание к нему все росли в ее сердце. К этому присоединялось чувство собственной виновности, сознание долга отплатить за эту великую любовь. Вместе с тем она проникалась мало-помалу уважением к этому безграничному чувству, она восхищалась этой необыкновенной любовью, которая в одну секунду порождала так много, что этого могло хватить на целую человеческую жизнь. И вот она убедилась наконец в том, что для этой любви нет ничего невозможного, что на ее долю выпало чувство, такое великое, такое прекрасное, такое необыкновенное, какое проявляется только однажды в течение целых столетий. И позже, когда в ней зародилась любовь - и когда она полюбила - то она все-таки любила не его, а его великую любовь.

Этого она ему не говорила, она знала, что он не поймет ее, но она делала все, чтобы он был счастлив. И только единственный раз она сказала ему "нет".

Это было, когда он попросил ее стать его женой.

Однако граф не сдавался, и борьба между ним и ею продолжалась целые месяцы. Наконец она сказала ему, что напишет его семье, если он не перестанет просить ее об этом. Тогда он сам написал своим родным и сообщил им о своем обручении. Сперва к нему приехал двоюродный брат, потом дядя; оба они объявили, что она очаровательна и очень благоразумна, а он дурак. Граф расхохотался и сказал, что он все-таки поставит на своем. Тогда приехала к нему его старая мать, и тут Станислава д'Асп поставила свою самую крупную ставку. Чем она была, это хорошо знал граф, и он сам мог рассказать об этом своей матери. Но она показала свои бумаги и сказала, что ее зовут Леа Леви, и что она незаконнорожденная. К тому же она еврейка и останется еврейкой на всю жизнь. Да! И если после этого граф Винцент д'Оль-Ониваль, маркиз Ронвальский, благочестивый сын одного из самых благородных христианских домов в Нормандии, все-таки хочет жениться на ней, то пусть женится. Сказав это, она вышла из комнаты и оставила вдвоем сына и мать, вдовствующую графиню.

Она хорошо заранее обдумала свой поступок. Она хорошо знала графа и знала, как глубока в нем его детская вера; она знала также, что он никогда не вставал с постели и не ложился спать, никогда не приступал к трапезе и не вставал из-за стола, не произнеся молитвы. О, он молился очень тихо, совсем незаметно, и ни один чужой человек не мог бы заметить это. Ей было известно также и то, что он ходил к обедне и к причастию, и что все это он делал вследствие глубокого и искреннего чувства. Она хорошо знала, как он был привязан к своей матери, как он любил и почитал ее. Эта умная, старая женщина, конечно, заставит его внять голосу благоразумия, она еще раз скажет ему, как невозможен этот брак, в какое смешное положение он ставит себя перед своими людьми, и какой великий грех он совершит перед своей матерью и своей верой...

Она стояла у себя на балконе и ждала. Она хорошо знала каждое слово, которое должна была произносить мать, она сама повторяла все ее доводы. Она охотно присутствовала бы при этом разговоре, чтобы подсказывать матери, и чтобы та совершенно ясно и убедительно говорила с сыном и ничего не забыла. Да, целый океан невозможности лежит между нею и его любовью, и неужели же - неужели же он все-таки...

Вдруг у нее в голове пронеслась новая мысль. Быстро выбежала она из своей комнаты и направилась в комнату графа. Она с силой распахнула дверь и вошла в кабинет; она задыхалась и не находила слов. С минуту она стояла перед старой графиней, потом у нее вырвалось по складам резко и сухо:

- И мои дети - если у меня когда-нибудь будут дети - будут евреями, евреями, как и я сама.

Она не ждала ответа, она снова прибежала в свою комнату и упала на кровать. Ну, теперь наконец все кончено! О, конечно, он будет побежден на этот раз, он не устоит, этот большой, глупый мальчик, этот сентиментальный аристократ из другого мира, этот христианский брат милосердия с его верой и с его любовью. И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что наконец-то она нашла железные врата, несокрушимые даже для этой великой, беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не могла, как следует, понять.

Она была уверена, что теперь ей придется покинуть его, что она уйдет, снова поступит в варьете или же просто бросится с Сортентской скалы - это одно и то же. И в ней явилось чувство гордости и сознание своей мощи, когда она вспомнила, как в силу безотчетного инстинкта она когда-то оплевывала графа и осыпала его грязными словами словно пощечинами. Граф проиграл свою ставку, и она снова превратилась в проститутку, и никакими силами небесными ее нельзя больше вырвать из этой грязи.

Но вот растворилась дверь. Она вскочила с постели, и на лице ее уже готова была появиться ее прежняя улыбка. С ее уст готовы были сорваться грязные слова, которые она давно уже забыла, и которые в эту минуту снова всплыли в ее памяти, о, она знала, как она встретит графа.

Но к ней вошла старая графиня. Тихо подошла она к молодой женщине, присела к ней на постель и привлекла ее к себе. Станислава слышала ее слова, но едва ли она понимала их. Ей казалось, что где-то в отдалении тихо играет орган. И эти звуки говорили ей, и она только чувством угадывала, что они означают.

Пусть она делает все, что ей заблагорассудится; все, все, что ей угодно. Пусть только она выйдет замуж за ее сына и сделает его счастливым. Она сама, его мать, пришла просить за него. Ибо любовь его так велика.

Станислава встала и повторила:

- Ибо любовь его так велика.

Она позволила отвести себя к графу. Она позволила ему и его матери поцеловать себя. У нее было такое чувство, словно это было освобождением от чего-то тяжелого и выздоровлением. Выздоровлением тела и души. Ибо отныне жизнь ее была сосудом для драгоценного содержимого; для веры в его великую любовь.

Станислава вышла замуж за графа. Странную жизнь вели они за эти месяцы. Она не любила его, она хорошо сознавала это. Но ей казалось, что она тихо нежится перед камином на пушистых мягких шкурах, и ровное пламя нежно ласкает ее холодное тело. Она всегда чувствовала истому, такую сладкую истому; и его согревающая любовь погружала ее в дремоту, и она тихо улыбалась про себя; она думала, что теперь она счастлива. Но не счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об этой непонятной любви, которая была беспредельна, как мир, и которая обвевала ее со всех сторон и окружала теплом и негой, словно лист, нежно поднятый полуденным ветерком. В это время в ней умерли все желания, заглохли все воспоминания о былом. А вера ее росла, и она прониклась твердой уверенностью в том, что нет на свете ничего, чего бы не совершила ради нее его любовь.

Время от времени, - о, лишь очень редко, - она стучалась в эту необыкновенную любовь, в эту таинственную силу, для которой ничего не было невозможного. На скачках в Отейле она поставила несколько золотых монет на одну плохую лошадь.

- Не ставь на нее, - сказал граф, - она ничего не стоит.

Станислава посмотрела на него, она посмотрела ему прямо в глаза долгим взглядом:

- Но, не правда ли, Винцент, она все-таки выиграет? Мне так хотелось бы, чтобы она выиграла.

Когда начались скачки, она не смотрела на лошадей; она не сводила глаза с графа и видела, как он сложил руки, и как его губы тихо шевелились. Она поняла, что он молится. И когда выяснилось, что любимцы публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все смотрели с презрением, пришла первой, - она приписала это его молитве и силе его великой любви.

Но вот настало время, когда на ее жизненном пути появился Ян Ольеслагерс. Это был друг графа еще со школьной скамьи, который с тех пор так и остался его другом. Он вечно странствовал по всему свету, и никогда никто не знал, где он находится. Но время от времени от него приходило совершенно неожиданно открытое письмо из Кохинхины, из Парагвая или из Родезии. Теперь он находился в Европе, и граф пригласил его в свой замок в Ронваль.

Все произошло необыкновенно быстро. Фламандцу понравилась эта женщина, а он привык брать все, что ему нравится. Впоследствии, гораздо позже, кто-то упрекнул его в том, что он отнял у своего друга жену, которую он даже и не любил. Он ответил на это:

- Да, он был моим другом, но разве это помешало ему быть ослом? А затем: неужели одна только женщина целовала мои губы? Отчего же в таком случае только один мужчина должен владеть ею?

Он взял Станиславу, как брал у графа лошадь для верховой езды, велосипед, как он ел его хлеб и пил его вина. То, что он сделал, вышло само собой и без особого интереса с его стороны. И, в сущности, было так же естественно, что эта женщина отдалась ему сразу, без колебания, без сопротивления.

Но она отдалась ему не потому, что в ней хотя бы на мгновение проснулась старая проститутка. Ян Ольеслагерс покорил графиню д'Оль-Ониваль, а не Леа Леви. Последняя едва ли обратила бы на него внимание и наверное не влюбилась бы в него, тогда как графиня прониклась к нему самой пламенной любовью. И не потому, что он был прекрасным наездником - граф ездил верхом гораздо лучше его. Но, сидя верхом на лошади, фламандец превращался совсем в другого человека, - о, в ее глазах он был совсем не таким, каким был за минуту до этого! Граф был всегда один и тот же, на охоте ли, или за карточным столом. А этот человек всегда был другим, что бы он ни делал. Все для него было игрой, и всегда он играл одинаково хорошо. Не было ничего на свете, что он принимал бы серьезно; его все интересовало, но, в сущности, он по-видимому, находил, что ничто не достойно интереса за исключением одного: его самого и того, что он живет. Для него это было центром всего, и этот единственный инстинкт настолько вкоренился в нем и был так силен, что он на все окружающее переносил свое "я".

Быть-может, в этом и крылась причина его победы. Когда он был далеко, то его быстро забывали, но в его присутствии нельзя было устоять против него - тогда он был властелином.

Станислава д'Асп нашла в нем новый, более широкий мир. Мир, полный загадок и таинственности, полный замкнутых дверей и калиток, которые ему, по-видимому, и в голову не приходило раскрывать. В графе все было ясно и просто; в его душевном мире она вращалась так же свободно, как в тихом парке замка. Она знала каждую клумбу и каждый розовый куст, но лучше всего она знала тот могучий дуб, который не в силах была бы вырвать самая сильная буря, и который стоял гордо и непоколебимо: его великую любовь. А душа другого была для нее заколдованным лабиринтом. Она выбирала одну дорогу, которая казалась ей прекраснее дороги в дворцовом парке. Ей казалось, что дорога эта ведет в бесконечную даль, а между тем стоило сделать лишь несколько шагов, как оказывалось, что путь прегражден непроходимой живой колючей изгородью. Она сворачивала в сторону на другую дорожку, но тут ей не позволяло идти дальше какое-нибудь странное животное. То она блуждала, как впотьмах, в удушливой атмосфере, которая возбуждала ее дремавшие чувства... Что же касается фламандца, то он ничего не искал у этой женщины, ничего от нее не добивался. Однажды вечером, во время ужина, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в этом тихом замке, и что от всего сердца благодарен своему другу и любезной графине, но что теперь ему пора уезжать снова в широкий свет, и что завтра он отправляется в Бомбей. Все это он сказал небрежным тоном, как бы между прочим, но в действительности все было так, как он говорил. Граф старался уговорить его остаться подольше, но графиня не произнесла ни слова. Когда они встали из-за стола, и граф отдал слугам приказание все приготовить на следующее утро к отъезду своего друга, графиня попросила гостя последовать за нею в сад.

Там она сказала ему, что поедет вместе с ним. Ян Ольеслагерс приготовился к той или другой сцене, но этого никак не ожидал. А потому он на мгновение потерял обычное самообладание и, стараясь найти слова, которы